Андрей Белый. КУБОК МЕТЕЛЕЙ (Четвертая симфония). Части 3 и 4




ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ВОЛНЕНИЯ СТРАСТИ


СЛЕЗЫ РОСНЫЕ


Было тепло и бело.
Кто-то свеивал с крыш метельную лилию: бросал из нее мерцающие крестики, звезды.
Он плясал на одинокой трубе над улицей.
Это был снежный шут.
Зазвенел ледяным бубенцом и просил:
"Воскресни, метелица".
Ветряной напор взвил на воздух шута сверкающим облаком снежинок.
Шут надвинул колпак. Бубенцами вскипел и плюнул в улицу снежной струей.
Завизжал – обжегся весенним ветром: "Я уж теперь шут погибший.
"Я уж таю".

Запевало: "Снега мои текут. Пургой моей свистучей я не могу – мне больно – проснежить.
"Расскажет пусть тебе, истаяв, снег кипучий, как хочется мне верить и любить".
Прозрачно-желтое кружево слякоти лежало на мостовой.
Мостовая оскалилась железным смехом лопат.
Лопаты шаркали по скользкому тротуару, скользили.
Захлебывались водою.
Мокрый ветер страстно запел: "Зори безумные, зоря червонные, зори, последней пургой оснеженные".
Город обнажался в мокрую пустоту.
Это шла старина, весна.
И ветер летел, проводя мокрыми руками по серебряным струнам капелей:
"Зо-о-ри-и па-а-сле-е-дней пу-у-ргой
"Убе-е-ле-е-нны-ы-я-я".

Ветер сорвал с крыши шута и тащил за шиворот в воздухе.
Шут сребрил.
Все, что было в его карманах, проснежилось – вызвездилось на улицах.
Он ветру шептал: "Не просыпаться ли и мне? Лечь на камни и алмазами выложить мостовую?"

Ничего не менялось. Менялось время года.
Приближалась весна.
Улыбались друг другу: "Будет весна, будет лето: весной на реке плывет лед, пролетает на струях".
"Льдина, как лебедь, несется, несется".
"Между льдинами вода".
"Она журчит и лед подмывает. И лед плывет: плывет и тает".
"А летом уедем на север, отдохнем в соснах".
"На севере сосны".
Улыбались.
И шуршали мокрым снегом.

Крыши проржавели. Из ржавых щелей рвалась озложенная струйка и ложилась на снег бледно-странным, узорным пятном. Сыпался вечерний свет уходящего солнца и точно не мог рассыпаться.
Но солнце село. Струйки погасли.
Хрупкая, белая, как известковая раковина, ледяная кора рвалась под ногами, оседая в желтую лужу буреющим пластом.
Виднелись светлые круги; испуганно заметавшись под ногами, они не могли успокоиться.
Это были воздушные пузыри.
Это просачивалась вода.
Дворник хлопал по льду тяжелым, железным ломом.
Ледышка за ледышкой отлетала в сторону.
На ребрах короста отламывались многодробные, легколетные осколки, стреляя в прохожих.

Шуту открылась неоглядная дыра. И, протягивая руки в трубу, шут сказал: "В трубы проваливаются.
"Проваливаются".
И он провалился.
Там, где вертелся снежный шут, взволнованно запорхали белые мухи.
А он вспоминал в трубе: "Вот так же, бывало, здесь целовала меня невеста-метелица.
"Сидела и думала обо мне.
"Мы оба любили.
"Прошло это время. И вот она истаяла".

Тень Адама Петровича, неизменно вырастая, рвалась вперед от него, удлиняясь и тая на тротуаре.
Калоши Адама Петровича, все так же похрустывая, разрывали лед, проваливаясь и черпая воду.
А уж на стене вырастала еще тень, а за ней поднималась еще.
И все двойники вырастали и таяли, уплывая вперед.
Так шел он, окруженный кучкою призрачных двойников.
Так хлопал калошами он, проваливаясь в лужи.
Когда же он пошел обратно, все те двойники, что истаяли, возникали опять и плыли обратно: вырастали и таяли.

Шут вспоминал улицы, зараженные таяньем:
"Мы, шуты, нашалили – и вот все тает: тает и разваливается".
Взглянул на себя просто и ясно и увидел, что струится.
И проструился.
Оттепель мертвенно положила его многослезным холмом.
Протянулись лужицы. Разрезали холм синеватыми пятнами, и холм смяк.
И струйки заговорили у тротуаров.

Повстречали друг друга, где звездочка-лампадка кропила пурпуром слякоть, озаряя образ Богородицы.
Высокая, с золотыми волосами, она шла к нему легкой, вкрадчивой походкой.
Очи, уклончивые цветы, еще издали заяснели они на него.
Он спросил ее взором, она не ответила, только сказала:
"Сладкая у меня с лета о Господе тайна".
Он опять спросил, она ничего не ответила.
Только сказала:
"Вы теперь можете приходить".
Они подняли друг на друга голубые глаза и замерли, как бы не замечая друг друга.
Он улыбнулся, а она без улыбки прошла мимо, закрывая муфточкой стыдливое, розовое лицо.

И, там где стояли они, проливалось сиянье лампадки, старинное, вечно-грустное.
Все то же.

А на дворике все было рыхлое, и снеговая баба, повитая теплом, глядела вдоль.
Она глядела вдоль и говорила: "Он тут пролетал.
"Он вернется.
"Да, он вернется".
А когда все подтаяло, там, где была снеговая баба, осталась только воткнутая метла.

Капли на двориках падали: ниспадали в чашу безвременья.
Собиралась перловая влага.
И протекал ручеек.

Справа запевало: "Снега-a ма-а-и-и те-е-кут". "В тас-ке не-е-мо-о-о-о-о-о", а слева, гудя серебряной струей капели, ветер подхватывал: "о-о-о-но-о-чи-и паследней пургой"... – "а-а-а-а-жет пу-у-сть тебе, а-а-корд м-а-а-и-их с-а-а-зву-чи-и-и" – пересекало справа.
И ветры сливались:
"И-и-но-чи-и бе-е-зу-у-мны-я, но-о-чи-и – бессо-о-о-о-о-чи-и-тся мне верить и любить".

И опять закипела метель.
Торжествующий хаос взметнул тучу снега.


АЛМАЗЫ


Слышался глубокий вздох, который давно начался и не мог кончиться. Это шумели снега в день предвесенний, метельный.
За ясными стеклами голубой гребень дня, вихряной, чесал сугробы; и сугробные кудри курились серебром и золотом.

Светлова вернулась из монастыря усмиренная, прозревшая.
В кружевной ткани ее вьюжного сердца предвестия восходили, как солнце из метельных облаков.
Замирала подолгу у окна, осыпанная воспоминаниями.
В опушенном окне свистом, блеском, ароматом предвесенним сквозной омофор снеговой парчою царапал окна.
Белым шлейфом, пурге подобным, точно неслась по комнатам; белым лицом, точно солнышком, клонилась в снеговые кружева; белой душой, к бессмертью вознесенной, точно рвалась из условий светской жизни.
Вьюга распылилась дымом бледных снегов – зацвела горстью спелых цветов, белолилейных – подвенечной фатой кружевной из звезд, звезд.
Дым пал на землю: лег в одну кружевную сеть.

Она распылилась на диване снегом шелков, брызнули алмазы с пальцев руки ее белолийейной, брызнуло колье ее на груди фонтаном звезд, звезд; качнула туфелькой, терзала туфелькой леопардовый мех.
Довольно.
Скоро она в жизнь монастырскую канет, устанет.
Она говорила подруге: "Пора.
"Потому что все пройдет.
"И все воскреснет".
Невольно –
вьюге очами сверкнула, блеснула,
потому что в окне из-под окна стая серебряных нитей плеснула крыльями; с криком метнулись хохолки снеговые, улетали прочь быстро, шумно, ликующе.
И она говорила в метельном, атласом бушующем платье, и в пурге складок лебедь – поясное зеркальце – казался ледяным осколком, когда, играя цепочкой, она брызгала им.
И сквозные пуговицы, как тонкие ледяные раковины, хрустящие под ногами, блеснули хрусталем.

Прыгнула вьюга: стала разматывать клубки – сугробы: и парчовые нити зазмеились в окна серебром.
Разметались по воздуху лилии, снеговые трубы, полные трубом, и рвались зычными лохмотьями.

Прыгнула к ней подруга: стала обнимать ее атласные колени: и воздушный цвет опылил ее головку снежком.
Это взлетела над ней серебряная шаль красавицы на воздушно обвисших кружевом руках и легла ей на встревоженную головку.
Невольно
подруга в коленях ее головой шуршала, точно в метельном холме из сребра.
И шептала: "Пора –
вьюга метет, он идет".
Так они шептались; пуховый веер Светловой то миндальными лепестками облетал, то, веткой цветов рассеиваясь над подругой, воздушно рос. Вкрадчиво-золотая головка клонилась ее в бледный веер разрывной, клонилась безвластно-синими, синими очами.

То сугроб на землю свеянный вырастал, то, развеиваясь нитью мух, в небо воздушно рос.
Вкрадчиво-золотая нить распылялась бледным веером разрывным, фонтаном шумным в синем воздухе, била свистом, хохотом, блеском.

Светлова провожала подругу.
Снегами шлейфа проколебалось. Серебряные колосья, спадавшие с воротника, словно хрустальные сосульки, то ломались, то выпрямлялись.
И вдоль платья бежали теневые пятна, производя волнение.
Точно на нее бросили порфиру снега, испещренную таяньем, и вот она прошелестела по лестнице, провожая даму в снежную пургу, точно на сладкую родину.
Налетела, прошелестела.
Разбилась о грудь подруги многопенным шелестом серебряных колосьев.

Даме открыли дверь.
Куст белых миндалей припал к лицу дамы; снежными хлопьями припал к лицу; на шубке зацвел сквозными лилиями.
За стенами все цвело: стало осыпать дома цветом нежным и хладным.
Из дверей щели брызнула горсть миндальных лепестков, оцветила мягко ноги лакею.

Пронеслась вверх по лестнице метелью атласных юбок – уплывала в лабиринте комнат.
За стенами точно неслись в облака и вздыхали в небо.
С криком в облачном дыме махали пуховыми перьями, из-под кружевных кораблей веслами в голубую свободу гребли крикливо, радостно, шумно.
С криком в томлении опрокинула руки; из-под кружев они скользили в глубь зеркал призывно, грустно, тоскующе.

Слышалась зацветающая песнь, которая вот началась, и вот не могла кончиться, вот взвилась, и вот низлетела неосыпным миндалем.

Когда убежала дама, она стала пред большим зеркалом.
Когда убежала дама, бледно-сияющая, кружевная шаль запеленала ее.
Когда убежала дама, алмазные колосья плескались вокруг нее и косые лучи заката, дробимые серебром, плясали на ней, точно веселый рой отблесков на расколовшихся льдышках.
Холодные стрекозы садились на окна и ползали по стеклу.

Но появился муж, обрюзгший и толстый.
Двери замкнулись. Муж стоял перед запертой дверью;
Лакей пронес мимо него скатерть, накрывая на стол.

Прыснули вверх снега и, как лилии, качались над домами.
Обрывались стекленеющими стрекозами; стрекозы садились на окна, смерзались снегом.
Стекленели там мертвыми лилиями.


ХАОС ЗАШЕВЕЛИЛСЯ


В первый раз он к ней приходил.

Она невольно вздохнула: шелест платья, вздох красного шелка ее, пронесся, точно ток заревого пламени.
Она невольно вздохнула: голос прошлого, ярь ночных многомесячных мечтаний ее, воскресал, как цветок гвоздики из-под брошенной снежной вуали пурги.
Он невольно вздохнул: голос ветра, шептавшего ему, в трубе загудел, точно лебедь, запевший о воскресении.
Они невольно вздрогнули: крылья метели, свистнувшие в окне, опять замелькали, точно крылья воскресного лебедя.

Она вся протянулась к нему. Удивленно взглянула, в упор взглянула желанием.
Он весь протянулся к ней. Пытливо взглянул, в упор удивленно.
Точно мягкая кошка бархатной лапой, рукой гладила его руку. Точно белая кошка снеговой лапой, метель царапала окна.
Она запевала никогда не забытой мечтой, бесстыдно кивала и точно смеялась над чем-то.
Не казался ли он никогда не забытой мечтой, потому что стыдливо молчала перед ним и точно все искала в нем чего-то?

Метель запевала старинной, никогда не смолкавшей мечтой и бесстыдно взметала к окнам парчи, пелены, белые шелки – звезды и перлы.
Рылась в сугробах и точно все искала чего-то.

Легкой, мягкой укоризной из-под вспушенных волос, из-под шелковой, как льняная горсть, бородки смеялся чуть видным смехом Адам Петрович.
В очи его очей ее бархат темный, синий стыдливо уплывал, призывно и тихо. В очи ее очей его молньи ярые, синие властно сверкали, страстно, настойчиво.
Легким, тихим восторгом из-под завес метельных, из-под условий светской жизни, узнавала она в нем едва уловимый образ странника.

Грозным, настойчивым свистом вьюга звала их в обитель полей, лесов, просторов.

Комнаты сплетались в один таинственный лабиринт, и голосом стенающий полковник, как возникший рокот времен, то басил глухою угрозой, то шпорами звякал по мягкому ковру, –
и если пальцы его, точно царапая воздух, метались вдоль эксельбантов, снежная моль, точно царапая воздух, с эксельбантов летела к лицу Адама Петровича:
и если глухою грозою он взволнованно косился на фокусника – рокочущей, как рокот метелей грозой, – если атласным, шушукнувшим платком, отрясавшим моль, бросался на старика, –
как миротворная лилия ее рука,
качаясь,
то протягивалась между ними, то жалобно закрывала ей воздохнувшее лицо;
как снежная птица,
качаясь,
то в окна глядела метель, то улетала в просторы.
Кружевным платком отгоняла моль; кружевные рои роились у фонарей.
Белый бархат снегов то мягко хрустел в окна, то расцветал горстями брызнувшей моли, и если была она, его душа, в белом бархате кресел взволнованная заря, если зарей она, зарей клонилась к камину, –
раскаленные уголья камина бросали, как солнце, ее, будто луч, на белый бархат снегов.

Усмехнулся полковник, сединой вздыбивший над ними, – в эксельбантах,
отгоравших и зацветавших.
Вот от страсти его ледяные грозно о палец ломались пальцы, –
и точно местью зазвякали шпоры: прилично он задавил на тусклом лице улыбку и пошел в глубь комнатной анфилады, как тайный мститель, старый мститель, заглянувший мститель в зимние окна: там метельный иерей, конем иерей вздыбившийся над домами –
в бриллиантах,
отгоравших... и зацветавших;
там льдяные его руки, грозно руки копьем потрясали.
Бриллианты в окнах плачем рассыпались, плачем вскипали и вновь рассыпались.
В окна грозился лес копий, остриями пролетавший, в стекла градом лес копий стучавший, –
в стеклах сверкавший.

Лебедь в окне расплескался белой прелестью, улетел, и в окне теперь крикливо пролетали лебеди стаями – стаями, далеко улетавшими, секли пурговыми теперь перьями, секли перьями.
Адам Петрович ей улыбнулся старинной прелестью, и в душе ее взволнованной пропылали пиры – пирами, давно пропылавшими,
грудь разрывало одно, навек одно.
Чем настойчивей, мягче подвигался он к своей милой, чем нежнее руками ее рук он касался, тем бархатней к сердцу приливало счастье,
тем стыдливей, кокетливее, невозможней, тревожней она от его отступала протянутых рук.
Чем жарче сгорали златистые уголья, тем больше на них проливался сумрак, тем белые кресла означились явственней в темени лебедями, распростершими крыльями, тем быстрее неслись, любящие на крылах неслись лебединых.

Он говорил:
"Уходил я от вас в раздолья и шири, но и там посещали меня закатом, посещали меня.
"Точно пятнистая кошка там проползала вкрадчиво-мягко.
"Призывала меня кошка к новой жизни, мне вздохнула кошка о невозможном, вздохнула все о том же кошка".

Призывала метель их к жизни, им вздохнула вздохом снежным, ветер метель взвил.
Он говорил:

"Чем бурнее била струя ветра полей, тем настойчивей я, властнее я к вам вернулся". (Белый лебедь опять взметнулся.)
"Я к вам вернулся, к вам, за вами, для вас". (Белый лебедь рассыпал алмаз.)
"Нам открыты святые восторги, вечные восторги, яркие, потому что всякая любовь ко Христу, как на крыльях, уносит". (На спине лебединой сидели, глядели, как лебедь уносят.)
"Я люблю: грудь теснит благовестие: пойдем в леса, пойдем в поля, и никто не удержит.
"Мы воздвигнем в полях и лесах келью всеобщего счастья". (Лебедь пел: "Летим в леса, летим в поля – туда вас уносит". Лебедь летел и пел, –
лебедь вознесения.)
Охватил ее стан и просил: "Вам дано: о, дерзните, желанная". (Все неслась сквозь метельный туман лебединая песня, странная.)
Он шепнул.
(Лебедь плеснул крылом.)
"О, во всем Христос, о, во всем Неизменный, все Тот же. Он меж нами в старинной лазури, в белизне вечно грустной, все в том же пурпуре". (В снеговой белизне лебединые бури.)

Уронила руку к нему на плечо: "Ну чего вы, голубчик, ну о чем вы, голубчик?"
"Это все только снится, все снится, вам снится. Это вы паяву, это вы наяву, это вы наяву?"
"Нет, во сне, вы во сне: да, во сне".
Точно море желтеньких лютиков, над его челом – белым облаком – кудри лучами взлетели.
(Во столбе ледяном лебединую песню запели.
Метель лебедей проносила.)
Она говорила:

"Знакомые лица приходили неизменно, говорили о том же, а я укрывалась от вас в монастырь, где ждут странника просветленными ликами". (Ночь цвела лебедиными, оснеженными криками.)
"Он встал предо мною усмиренный, прекрасный.
"Вы дрожите. Отчего вздымается ваша грудь? Отчего у вас солнечный шелк кудрей вокруг сквозного вашего, жемчужного лица?" (Вновь сквозные жемчужные лебеди понеслись в серебре – без конца, без конца.)
"Вы зовете, зовете.
"Странник, как лебедь, зовом вставал". (Лебедь крылом перловым опять застучал.)
"Странник лучом мне сверкал, как сверкала метель снежной пеной.
"Это вы зов метели? Нет, не вы.
"Нет".
(Лебеди пролетели – лебедей нет.)

Звук ее голоса запевал, будто лёт снежной пены; обернулась, удивленно взглянула, испуганно: зеленый мундир и сквозное, бритое лицо, прозрачное, в ореоле серебряных листьев тряслось, чуть качаясь, в беззвучном хохоте –
нет, нет:
на высоком, зеленом столе закачалась лампа в сквозном, белом абажуре.
Из-под решеток камина желто-серый гепард в черных кольцах остывал угольным бархатом.
Рука ее безвластно упала вдоль колен: взор тоскливо вперила в желтые угли хрустевшего жаром камина, испещренные налетом золы, точно серыми пятнами.
Слыша, как прорыдал там рояль. Что-то хотела прибавить. Забыла.
Ничего не прибавила.
Из открытых дверей, как из пастей лабиринта, как из заколдованной дали их покрыли сетью аккордов, и они поникли в сетях.
Там вихряной сединой, как некий священнослужитель – в аксельбантах,
то зацветавших, то отгоравших, –
Светозаров грозно вздыбился руками над роялем, снеговой дым яро клубился в окна: там некий иерей –
в бриллиантах,
в стекло сверкавших, в стекло стрекотавших, –
воздушно вздыбился конем над домами; снеговой дым яро клубился в окна, и руки полковника то поднимались, то падали.
То нажимал рояль, а то потрясал рояль, и будто копье ледяное стучало по клавишам.
И копье ледяное стучало в окне: кто-то метелью вскипал и в стекла швырял град бриллиантов.
Стаи брызнувших копий щелкали в окна.

Из открытых дверей, как из пасти лабиринта, поднималось глухое стенанье рояля и вкрадчивый, вкрадчивый голос:
"Уста-a ма-а-и-и ма-а-лч-а-ат... В т-а-а-ске-е не-е-мо-ой и-и-
"жгу-у-у-чей, я не-е м-а-а-гу-у... мне-е бо-о-о – мне
бо-о-
о-о-о-о-
о-о-о-льна га-а-во-рить".

В душе Адама Петровича пропылала тайна – горькая, затомила.
В душе ее пропылала тайна и затомила.
В окне грозная завывала буря, снежная буря заголосила.
Громко хрустнули пальцы его заломленных рук, когда опустил их.
Еще. И еще.
Ярко брызнула цветок огневой на него из заломленных рук, когда подошла к нему.
Изогнулась призывным изгибом. Его уста застыли скорбным изгибом.
Из открытых дверей, как из пасти лабиринта, поднималось глухое стенанье рояля и голос:
"Рааа-
скаа-жет пуу-сть тее-бее аа-коорд
маа-иих саа-звуу-чий
"Каа-
аа-ак хоо-чиится мне вее-риить ии люю-биить".

Груда червонцев пылала там, испещренная серыми пятнами, как золотой, сонный леопард.
Так тихо опускали глаза, так легко горели в яростном пламени страсти, –
точно распинала их крестная тайна, точно рвались с кипарисного древа, точно гортань пересохла от жажды, точно завеса срывалась с храма, точно мертвецы поднимались из гроба, точно глядели им, точно глядели им в души
свинцовые их, тупые зраки –
так тихо опускали глаза, так яростно сгорали в страстном бархате.
"Дай, счастья, дай".
Томно губы ее зазмеились страшной улыбкой, пламенной до боли:
"Милый, вечно желанный, мой милый –
дай счастья, дай".

Хохотали из дали клавиши рояля, точно в пропасть срывались камни, точно кричал умиравший от страсти, точно мяукала, точно мяукала страстная кошка.
"Милый, вечно желанный, мой милый –
дай счастья, дай".

Руками в стрекотавших браслетах, цветущих золотом у его глаз, томительно охватила его голову, быстро, властно, настойчиво, и щеки ее озарились розовым бархатом.
Устами, опушенными золотом, цветком нарцисса, белевшим в муаровых отворотах сюртука, прижался –
и руками в стрекотавших браслетах томительно охватила его, быстро, властно, настойчиво, лишь щеки его озарились страстным бархатом.
И пурпурный визг алого шелка, как визг багряницы, терзаемой объятьем, и в руках его жарко тающий стан, смеженные глаза, щекочущие ресницами, слились в одну смутную, неизъяснимую грусть.
И холодный визг хохочущих клавишей, как визг заплясавших метелей, и холодный гром, пролитый в замирающий шепот, и колко пляшущие форто дисканта звучали из глубины лабиринта, как прелестная, колдовская грусть.

Он ей шепнул:
"Чем святей, несказанной вздыхает тайна, тем все тоньше черта отделяет от тайны содомской.
"В белизне и лазури Иисусовой вихрем кощунственным протекают пурпуры – пурпуры Содома и Гоморры. Ангельски, ангельски –
"в душу глядятся одним –
навек одним".

Она его увлекла на диван.
Когда очи смежила, пурпурные губы их, доли взрезанных персиков, жадно терзали друг друга, томительно... до боли; безвластно раскинулись ее знойные руки, и платье проструилось на пол огневым, измятым лепестком.
Когда очи смежила, крики рояля – крики убиваемых птиц, больно впивались им в уши, томительно.
Когда, вырвавшись от нее, лицо закрыл он стыдливо руками, ее нога свесилась на ковер и пролетела свистом ткань, выше колена открыв черную, шелковую, змеей протянутую ногу на желтом плюше дивана.
Когда вспомнила, что сделала, соскочила с дивана; оправляя платье и волоса, сказала ему:
"Хоть вы и о тайне, но и вас уязвил соблазн. Уходите и дайте опомниться".

Из жуткой пасти, из-за старинного рояля, из-за нот сединой возникал над нею полковник.
Хищно, пытливо, безумно, все тем же угрожая, тем же, все тем же.
Выгибаясь, как потухший серый гепард, на рояль уронивший лапы, он приник к пюпитру большой, оскаленной головой в темных кольцах дыма бархатным телом, словно готовя прыжок,
словно несясь в метели.
И в метели мчался всадник вихряной в снеговом плаще из звуков.
Полковник заглядывал в окна:
там вздыбился над домами иерей – вьюжный иерей, крикливый. Заголосил: "Приближается".
Замахнулся ветром, провизжавшим над домами, как мечом:
"Вот я... на вас... вот я...
Моя ярость со мною..."
За ним мстителя-войны, серебром, льдом окованные, поспешали.
Яро они, яро копьями сверкали, сугробы мечами мели, мечами.

А из жуткой пасти комнат, из-за нот уплывал в метель Светозаров, и когда Светлова поймала в зеркале его взор – точно отмахиваясь от ответа, руки полковника падали на рояль, бриллиантами трезвоня по клавишам.
А из жуткой мглы пурговой, из-за труб по крышам летел всадник метельный, и когда люди глядели на крыши – точно отмахиваясь от взоров, руки всадника падали на ледяной меч, сверкавший на бедре.
Снежные руки скользили по окнам, пальцами трезвоня в стекла, точно в клавиши.
Бешено взревел старинный рояль, точно голосом метельным, точно мстительным воплем мстителя все того же.

И уста полковника размыкались темным криком:
"Каа-к
хоо-чии-тсяя мне вее-риить иии-
люю-бии-ть".


ВОЗДУШНАЯ ИГУМЕНЬЯ


Дрожавший подкравшийся муж, упав к ней на грудь кольцами мягких волос, вставших петушьими гребнями, черным муаром отворотов расстегнутого сюртука зашуршал на ее платье, и кольца зазвякавших его брелоков в красном пламени шелка, и его сухие цыплячьи лапы, ласково щекотавшие атласные ее ланиты: все из сердца ее исторгло тоскливое восклицанье, когда, скромно отстранив упругой ногой его прилипчивые ноги, она закрыла лицо руками.
Тревожный, метельный голос, взывающий к ней все тем же волненьем, переполнил сердце; стенающий крик о похотливых ночах, о мертвых объятьях, о вновь и вновь отдаваемом теле, – стенающий крик тоской заливал душу.
Так пошла она прочь, а он, в руках зажимая красные горсти ее шелков, старался ее повалить, и сладострастные глаза, жестоко сверкнувшие в опухших мешках, и торопливые руки, взвившиеся на ее платье, распаляли его бурным бешенством.
Молодая красавица с дрогнувшими ноздрями, бесстрастно уклоняясь, покорно силилась улыбнуться: золото ее волос, мольбой протянутые руки, грудной плач свирельного голоса, все возбуждало в сластолюбце одно, одно: "Когда молодая женщина живет под одной кровлей со мной, я добываю ее насильно".

Когда вздулась метель под окном, ее клич рассыпался над гремящими крышами; там, в окне, бушевала она шелками снегов призывом, призывом, закинутым в небо, настойчиво призывала томлением.

В неравной борьбе она розовым ноготком больно царапнула дряблую щеку.
Он ее яростно повалил, и красавица изогнулась красным, атласным станом, а ее точеные пальцы в стрекотанье пляшущих браслет укрыли ей головку от побоев его засвиставшей в воздухе руки: так она замирала, вздрагивая под ударом; из-под камина жарко калили золотые уголья.
С белого, бархатного дивана она скатилась красным закатом, оросившим снега, а сияющая куча углей сверкала над ней из камина, точно осколок уплывающего солнца.

Вот увлажнились очи сквозным жемчугом, и, как дикая испуганная касатка, она кричала, устало сметнув золотое облачко волос, и клич ее утопал в диком кличе метелей, шелками снегов закинутом в небе призывом и смертным томлением.
Когда надругатель ушел в клуб, она поднялась с леопардовой шкуры: так она стояла, покрытая волосами, с синими, высоко закинутыми глазами, и жемчужина, не дрожащая на мраморной щеке, и сладкий аромат духов, и пальцы, терзающие кружевной платок, – все сливалось в ней в одну смутную, неизъяснимую грусть.
Метель запевала о том, что старинная старина, к нам взывающая томлением с воздушным, как воздушные рои снежинок, полетом все о том же запевшей любви, – что старина поет вое неумолчней, и зовет-то и плачет-то, ластится и раскачивает легкую колыбель, словно деточки, сиротеющей души: –
метель запевала, и снега, пелены, парчи бросались на окна, когда жадные уста ее лобзали окно, как и встарь лобызали.
Метель запевала: "Ууй-мии-теесь воо-лнее-ния страаа-ааа-стии..."

"Уу-снии бее-знаа-аа-дее-жнаа-ее сее-ее-рдцее..."
Из-за старинного рояля, из-за приподнятого пюпитра устало возникал полковник побледневшим от грусти лицом, и будто в ужасе вставшие над теменем седые волосы тихо, так тихо вырисовывались из полумрака и уплывали за пюпитр:
"Я плаа-аа-чуу... Я страа-аа-ждуу..."
Из-за ряда лет, из-за черных, черных деяний возникал он перед собой – он, еще ребенок – с ужасом расширенными очами, точно молившими о пощаде: "За что, я хотел только правды, о, за что же?" – вставал и уплывал в старину.

К нему пришла она с невольным влечением в водопадном, белом пеньюаре, словно из воздуха, и жалобными волнами своих закатных, упавших волос отерла пот смертного томления с его чела; и личико, еще сырое, сырое от слез, испивало грусть его бархатом рыдающего голоса, устами повторяла за ним слова, мокрый платочек терзала на груди, когда, как сонный, рыкающий лев, он ронял на руки больную, больную голову с закрытыми веками, потухающим взором.

Они пели: "Дуу-уу-шаа ии-стаа-миилаа-сь в раа-ааз-луу-уу-кее".

Тревожный метельный голос о разлуке, о том, чего нет, о детстве и о том, куда все слетит, изнывал за бешеным платком, свистевшим в окне.

Чем безвластней к старику склонялась красавица, тем разымчивей становилась его грусть, тем и очи, и руки, и губы к ее очам, рукам, ее губам приближались невольней.
И прижался лицом бритым своим к ее ласковым пальцам, и вздохом глубоким положила уста на его измученный лоб, точно сестра, упокоившая больного своего старого брата: "Вместе мы любим: вы – меня, а я – его; вместе, усталые, мы влачимся к могиле..."

Вот поднималась метель, как воздушная, белая игуменья, изогнулась атласным станом под окном, а хладные ее пальцы в стрекотанье ледяных четок плеснули серебряной волной муаровой мантии, точно засвиставшими в небо крыльями: так она тянулась к окну; из-под ее ресниц нежно взирали пустые небеса, нежно; руками точно терзала алмазы шелковых своих риз, разорванных бледными клочьями, а зов слетал с ее уст, призывный, стенающий:
"Я страа-аа-ждуу... я жаа-аа-ждуу... Дуууу-ша ии-стаа-мии-лаась в раа-злу-уу-укее".

Она думала о том, что старинное, старинное, грустью ее звавшее томление, с огнем ей в грудь дохнувшей любви, и запевавшее в сердце метелью, будто той же метелью, и все тем же месяцем склонилось над ней, и его знакомым до ужаса, будто в детстве снившимся лицом, когда жарко там целовал он ее где-то уж процелованными устами своими, как и встарь, успокоил где-то из старины приподнятым взором.
Бледная ее, утомленная головка с шелковым огнем на мраморе тела разгоревшихся волос, и улетающий ее взор, будто вся-то она уходилась в тоске, будто все-то она смерть подзывала, – все говорило о смертной загадке, – все: и она, и месяц, когда мерно поднял он на нее, как и встарь, свой серебряный диск, свои долгие взоры.


ШЕПОТ ВЕСЕННЕГО ВРЕМЕНИ


Трясущееся пятно в ореоле седин петуху протянуло записку.
Прочел, вспыхнул, как огонь, и словно волны красного, бордоского вина разлились на щеках.
А на него кивал полковник, хрипя от кашля, точно зверь, оскаленный на зарю.
Сухо заметил, задавив кашель: "Это меня не касается. Со всяким положением примиряешься. Пора и мне восвояси".
Но петух, зверски сосредоточенный, с сигарой в руке метнулся за стариком.
Впереди пробежал лакей с подносом.

В окне снег слезы проливал. Рыхлый сугроб опадал.
Протоптался грязью, сияя пятнами – темными пятнами.
Снег свозили.
Еще и еще.
И везде потянулись воза.

Взмолился петух: "Полковник, полковник".
Кряхтя и вздыхая, повернул полковник к нему безбородое лицо и улыбался полковник кривым ртом: неизвестно, чему улыбался полковник.
Прыснули эксельбанты на зеленом мундире, и громовый басок сотряс немоту: "Да – эхехе, батенька – эхехе".
Обнял старого и повел его в переднюю, и никто не видал одиноких угроз старика, протянувшего руки, усталыми бельмами.

Шелестом под окном оборвалась рыхлость.
Сыро прошлепали грузные ноги.
Возлепетала струйка. Взмолилась.
Уснула.
Петуху казалось, что лакеи смеются.
Один был без бороды: он все косил. Другой, старичок, с выпяченной губой, точно профыркал в бакены. Он потащился за шубой и палкой с протянутой рукой.

Желтый снег покорно свозили.
Шелестел шелест лопат, как старушечий шепот весеннего времени.
Ленивая, лунная ночь, лепетавшая талыми пятнами, изливалась льющимся лепетом.
Громыхали пролетки: "Тра-ра-ра-та... старое...
"Все то же".
Ворона с тающей кучи удивленно хрипела в мокроту.

Их вез извозчик, рокоча по камням, брызгая талой слякотью.
Чей-то тревожный окрик странно раздался в глухой темноте: кто-то кого-то стал звать куда-то.
Все казалось теплым и мокрым – весенним; все опадало мокротой – дождем и снегом.
Старый извозчик поднял верх пролетки уныло, ворчливо, и пахнуло чем-то родным.

Они вышли на тротуар: нищенка, безносая, серая старушка бросилась к ним с угла:
"Подайте слепенькой, Христа ради".
Светозаров подвел к дому толстяка, из шубной шкуры его палец поднялся к занавешенным окнам: "Там она отдается ему: там они наслаждаются. Обнимаются поцелуями".

"Слепенькой, Христа ради".
Нищенка поворачивала серо-пепельное лицо, раскрывала очи и вращала белками.
И не прозревала.
О, если б прозрела, о, если б не была она слепа.

Словно треснувшее стекло полетели из желоба оборванные сосульки, трезвоня по мостовой глухим рыданьем, и разлетелись звонко-колким сребром.
Черная тень засквозила в окне.
Она протянула темные, темные руки, уронила теневой свой, темный, как уголь, темный, черный лик.
Засквозил другой контур теневой – темный, темный: мутный, загасил свет.

Два старика стояли под окнами. Обнимались и плакали.
"Тра-ра-ра-та-старое...
"Все то же".
Громыхнула пролетка.

Старики сели в конку: конка отражалась стеклами в стекле, в отраженных стеклах – отражения тусклых, уличных фонарей.
Они издали гнались за конкой, нагоняли и пропадали в отраженном стекле: там слепил очи неотраженный фонарь.
Фонарь отставал, вновь вырастало отражение конки.
Вновь отраженный фонарь нагонял отраженную конку.
Светозаров сказал: "Все мы призрачным отражением летим за призрачной жизнью.
"Настигаем и умираем".

Скашивал глаза, бормотал в мех шинели, а Светлов все молчал и хмурился. Оба тупо бледнели в тупых сумерках.
Спины их были выгнуты. Головы низко опущены.
Так стояли они перед домом Светлова, прощаясь друг с другом.

Чей-то тревожный окрик раздался из черного дворика: кто-то кого-то куда-то звал.
Это дворник из отхожего места навел свой фонарь на обмокшую кучу: куча была не куча: безобразник обнимал горничную.
Свет упал: замелькали их пятки. И дворник ругался: но казалось – кто-то кого-то куда-то звал.
Полковник видел: вспыхнул мертвенный свет подъезда; кряхтя и вздыхая, Светлов задрожал, в руку лакея пихая шубу. Лакей, затворяя дверь, улыбнулся кривым ртом неизвестно чему.

Кто-то куда-то позвал его, как и в детские годы, когда-то.
Обернулся.
Голубоглазая девчонка задорным носиком смотрела ему в лицо.
"Эй, старикан: мне четырнадцать лет, проведемте ночь".

И старое, всеми забытое, всеми оставленное лицо торопливо закрякало, ушло в выцветший мех шинели, в беззвучной судороге затряслось с ужасом широко раскрытыми в ужас ночи глазами.
Не то смеялось, не то закачалось в бесслезном рыданьи.

Голубоглазая девчонка прыснула в него синими искрами, лукаво смеялась невинным личиком, звонко запела скабрезную шансонетку: "Тра-ра-ра-та... Тра-ра-ра-та..."
"Старое, то же", – оборвал он ее.
"Рое-рое-рое" – громыхнула пролетка. Посадил в пролетку. Завернул в шубу.
Пролетка тронулась.

Сугробы опадали, как застывшие трупы, осиянные бледным блеском фонарей.
Жестяной головой выше, выше в окно бросил взоры стрекотавший стеклянный фонарь.
Осветил комнату лучевою рукою.
Голый старик в руки склонил седину и с рыданьем шатнулся на стул.
Впереди него чье-то тело упало лицом в подушку.
Задвинулись шторы, и словно черные волны небытия разлились в комнате.
Слышался шелест и вздохи, и чья-то старая о погибшей любви мольба.
Была черная ночь.
Кто-то из тьмы кого-то позвал: "Опять, –
опять: мне больно, больно".
Еще. И еще.
И пропел петух.

Грязная развратница – город – раздевалась.
Ворох лохмотьев, как шепотный водопад, валился с нее, обнажая старушечье тело.
Чем бесстыдней лобзал ее ветер, тем бесстыдней мяукала она влюбленной кошкой:

"Уммау-ммуууу-моау-мау-ааун-яяйхр..."


В СТАРИНЕ


Знакомые абрисы домов высились неизменно.
Говорили о том же, все о том же.
Все уйдет. Все пройдет. Уходя, столкнется с идущим.
И останется неизменное.
Все то же.

Все наливалось тьмой, и усталый полковник дымно-серыми кольцами проваливался в черных тенях.
Из-под упавшей гривы волос в желтый пламень камина вперились глаза пепельным бархатом.
Груда каменьев пылала там трескучим золотым червонцем, будто воздыхающий леопард.
Леопард вздыхал о том же, все о том же: и сонное тело полковника с похороненной душой серыми пятнами валилось в небытие.
Из-под окна знакомые дома бледными, бледными грудами будто валились в синий темень.
Желто-красный закат, как потухающий гепард, испещренный черными кольцами, уплывал за домами.

Струйка под окном оборвалась. Взмолилась. Уснула. Смутно донеслось воронье карканье среди пустого безмолвия.
Еще. И еще.
И в окне прохлопала птица черными крыльями.

Одинокие, пустые пасти приняли там повешенного, и ему некуда было падать.
Из-под ног алмазы созвездия биллионами миль и дней промерцали там в старине.
И бесстрашно повисший узнавал премирное, откуда все тот же голос, как и встарь, запевал:
"Ноо-чии бес-соо-нные... Ноо-чии бее-зуум-ныы-ее...
"Ноо-чии пааа...
"слее-дним аа-гнеем аа...
"заа-рее-нныы-яя..."
Из-под ног колесики кресел, взор уколовшие звездами, видел вскочивший полковник.
Желтое кружево огней потащилось по потолку оскаленной комнаты хохотом аккордов, загремевших над потолком:
"Ноо-чии паа...
"слее-дниим аа-гнеем
"аа..."

Леопард прополз на горизонте. Положил тяжелую голову на красные лапы.
Улегся.
Странно донеслось его жалобное мяуканье из разорванных туч.
Еще. И еще.
Это стенал ветер.

Обрюзглый петух ввалился к полковнику, запевая все о том же, о том же, зажженный красными пятнами углей.
Руки свои заломил, уронил в них каштановый гребень: "Как перенести мне измену".
Из-под седин устало полковник на него посмотрел с бархатно-мягким хохотом...
"Тра-ра-ра-та... Старое...
"Все то же.
"Дуэль так дуэль. Все мы шутим, и все смеемся: смеемся и проваливаемся.
"Старое... Все то же..."

Куча золы остывала в камине, как звериный, пепельный труп.

Струйка под окном оборвалась. Взмолилась. Уснула.
Еще. И еще.

Сняв намокший картуз, в необъятных мехах шинели закружилось на улице тело все так же, все так же.
Все шептало выцветшим лицом, шептало ликом: "Все придет.
"Самочувствие вернется".

Выбегало из магазинов. Забежало в магазин.
У прилавка аптеки шептало неизменно, говорило о том же, и дряблый аптекарь в протянутой руке подавал бутылочку брома: "Все придет. Самочувствие ваше вернется. Бром – неизменное средство, верное".
Но бессильное тело внимало ему чуждо, и изможденный лик валился в меха шинели.

Так кружила шинель по улицам, возвращаясь к себе в торопливом беге.
Но она не вернулась.

На лужице бумажная лодочка пронеслась.
Воду зачерпнула. Размякла.
Странно остановилась над мокрой бумагой старая шинель.
Опять. Вот опять.
И дворник с метлой проворчал: "Посторонитесь, ваше благородие".
Кто-то кому-то показал: "Смотрите, смотрите –
"вот опять все тот же военный: какой он старинный, мертвый".
И шинель бросилась прочь.

Забор наклонился. Ветка протянулась.
Талый шлепок уронила на картуз.
Опять. Вот опять.
Лицо, проваленное в мех, вывалилось из меха.

Проходили люди и не понимали, что просила из далей погибшая душа.
Вот. Вот опять.
"Ах, нет у меня ста..."
Громыхала пролетка: "Рое-рое-рое... ста-рое… все то же..."
Просилось в ветре: "Нет у меня старого тел-ла-
"заа-рее-нные... оо-сее-ни поо-зднеи цве-тыыы", – лилось из дома рыдающее пение.

Из-под меха, свалившегося на лакея, вылезла мертвая, серая вешалка и прошла в ресторан.
Шубу, испещренную бархатным мехом, лакей повесил, точно трупную шкуру.
Тело полковника склонилось над телом цыпленка оскаленным ртом, окаймленным замшевой кожей, как большой, пепельный зверь.
Исподлобья шушукала ресторанная посетительница, уставясь на Светозарова бархатом глаз... "Полковник, еще недавно бодрый, там он сидит мертвой развалиной".

Из-под сребро-белого венца седин лицевое трупное пятно жалобно уставилось на нее жующим ртом.


ПРЕЛЕСТИЮ СВОЕЮ


И над Светловой повисли дней кружевные метели.
Над ней повисли метели.
Серебряной своей туфелькой лукаво их попирала она, как воздухи, когда, восходя, хохотала прелестью до упада она выше, все выше –
прошла:
за нею, над ней, вокруг нее снежилась муаром ее мантия белая, в небо засвиставшими, в небо взметенными пурговыми крыльями.
Заметенная прошлым, вот она вкрадчиво, вьюжно опрокинулась назад из оболока своих дней,
вот заглянула в лазури глубокой истомы, загляделась в эти колодцы и головкой своей в сверкающей шапке в них отразилась, и грудкой,
стрекочущей ожерельем слез лебединых, застывших, холодных,
и ручкой
со жгучей, как меч жалящей, ледышкой – любовным жезлом.

Ах, да нет:
то не была на ней снежная шапка –
то атласный клобук воздушной матери-игуменьи с вуалью дней, свеянной в былое;
и совсем то не был любовный жезл, а ледяной, властный посох, чтобы не оступилась она в стремнину,
и не слезы,
а ледяные четки, стрекотавшие в прошлое холодным, холодным градом.

Как из оболока дней,
так из оболока метелей она выплывала серебряной туфелькой, как месяцем из тучки, как дитей из колыбели,
как душой из времени.
Так шелка ее миллионами мгновений снежились, слетали;
из них на свободу просилась душа ее, деточка.

"Пора ей устать. Пора вернуть с высоты.
"Быстро тень под ногами ее скользит, когда черной игуменьей за бедной моей женой тень пролетает.
"Пора открыть ей глаза, что она стоит уже на черте, переходит границу, непокорная времени".
 "Увезите ее за границу".
Так говорили полковник и муж.

Закипевшие дымом шелка ее, парчи, пелены, снега и снежные водовороты дымили на них кружевами, духами, когда выходила она к ним из комнат.
На белый жилет положивший баки лакей, словно чопорный манекен, на подносе ей подал письмо.
И в пурге шелков взошел на щеки румянец; и то любезно отвечала мужчинам, то любовные строки читала как бы небрежно, –

но вверх, вверх –
к месячной стремнине, к ее сиявшей, как месяц, глубине из-под атласов, взвеянных над ней клокочущих снегом дней, –
вверх она уплывала.

Из-под, как кружево снега на пальцах, приподнятых к личику лионских кружев в темь глубокой низины взор она метнула –
на дозиравшего полковника: он сидел с закачавшимся, как маятник, эксельбантом, отбивающим время.
Точно время дозором уставилось на нее – не время: лик, увенчанный лавром убойной старости. А она, непокорная старому времени, быстро сунула записку в карман.
И победило время:
и записка незаметно скатилась под стол; слюнявая морда сан-бернара уставилась на полковника,
и вот он на записку указывал псу;
и пес, шаркая лапами, пастью подал записку.
Украдкой старик прочитал, сказал:
"Эге... Опять тут назначено свидание".
Горько затянулся сигарой:
дымовой гад, влекущий воздушные кольца, поплыл из его рта и охватил ее кольцами.
Но она прошла, шелковым коленом гада изорвала.

Проходя к себе, она думала о том, что он, он, звавший ее любовью в серебряный храм, иерей,
совлечет с нее пурпуровые ризы;
будто той же придет пургою и тем же месяцем встанет,
и ее хрустальные руки – до ужаса прозрачные – распахнули ему окошко, когда вьюга там клокотала, когда она прелестью ее обвивала и приникла кусающими, где-то уж процелованными губами к ее губам.
Так она, белая игуменья, стояла с ясной, как месяц, туфелькой, занесенной на подоконник; ее ледяные четки, протрезвонив, охрусталили стекла; ризы, серебренные ей в грудь хладом плеснувшей пургой, воздушно мелись за плечами.

Нет, не стояла она:
нет, она бежала по протянутым вверх кисеям, и оттуда, где всегда пусто, чиркнул серп ей по туфельке – проалмазил ей ножку.
Вот и острым концом резанул ей ладонь,
когда его,
свою грустную деточку,
в пустой киновии она схватила и ожглась, но к груди своей прижала –
прижала месяц,
как закипевшая мать, как в слезинках изошедшая сестра и как бесстыдная любовница.


ОГНЕВОЙ БОКАЛ


Розовоустая женщина с дрогнувшими ноздрями зашелестела, потупясь, под сквозной вуалью, запятнанной черными мушками: и шляпа ее, свеянная на шею облачком перьев, и черный, муаровый шлейф, чуть приподнятый перчаткой; и серебряные туфельки ног, тающих в бушующем креме атласа и кружев, – все будило в нем смутную, неутоленную жажду.
Он поднес руку ее к губам, стыдливо ее желающий, тихий.
Она положила шляпу у зеркала, оправляя прическу.
Он спросил ее взором, а она пылко ответила, опустила глаза, и губы ее – раздавленный персик – нетерпеливо дрогнули под щеками, очерненными ресницами; так она стояла, знойно дыша и как бы не замечая его.
Бледный, схватил ее, чуть прищуренный, руками, точно тигриными лапами, терзал кружевной, черный муар на упругой груди, устами искал ее уст, впился в них и из-под своих жарких уст, полуоткрытых в его разделенные уста, обожгла быстро, бесстыдно, сладостно.

"Милая, дай счастье... дай".
И она дала снять с себя лиф.
Руки ее, оголенные, теплые, закрывали ей грудь.
Нежные чаши мягко колыхались над черным, узким корсетом.
Когда охватил ее стан, спадающие юбки уже перестали шуршать, и она осталась в сквозном, красном шелку, точно сотканная из воздуха.
Мягко таял в руках ее жаркий стан.
Так она замирала, одной рукой закрывая сквозящие чресла, а в другую, сжавшую корсет, уронила головку, всю осыпанную солнечными кудрями, ниспадавшими ей на круглые, четко обрисованные бедра: "Тело мое – упругое, гибкое.
"Ночь моя – жарка и бархатна".

Изогнулась, свистнула между рук его рубашка, и он сжимал пустоту.
Ее с ним не было.
Там из постели лилейною рукой манила, призывно раскидалась на белой простыне красным цветком.
Когда он стал пьяным и подходил тихо к постели, она закрылась малиновым одеялом, испуганно следила за движениями его пытливо, жестоко.
Когда он сорвал с нее одеяло, она вскочила на постели, поднимая к груди колени свои, но он опрокинул ее, повалил в подушки, и она закрыла лицо руками.

Когда лег рядом с ней, обхватив, она вырвалась, царапала его, отвернулась со злобой, оттолкнула ногой, а другую ногу спустила на пол и стояла, нагая, с закинутой головой, закрывая лицо руками, плача и не желая испить любви.
Дверь отворилась. Вошел ее муж, пожирая женщину жадными взорами.
Странно раздался его смешок среди озаренного безмолвия.
Еще. И еще.
И он вышел.

Рыжеватые пряди волос покрывали ей спину, ниспадали на грудь, под свеянную с плеча рубашку, и она, согнувшись, надевала на белую ногу атласный чулок.
И пунцовые уста, и гневные очи засверкали на милого, когда тряхнула головой, отмахиваясь от мыслей: "Я позвала вас бесстыдно. Вы бесстыдно ответили на зов. Нет, вы не тот, кто мне снился.
"Я – бесстыдная. Уйду туда. Там все вернется".
Скоро она надменно стояла в черном платье, повязала шляпу, спустила вуаль, прошелестела муаром, уходя.

Петух стоял одиноко. Он знал, что теперь не минуешь дуэли.
Странно мерцал его смешок среди тающих улиц, Еще. И еще.
Кругом громыхали пролетки: "Рое-рое-рое-...
"Старое: все то же".


ДЕТОЧКА


Она ниспала с небес пустых, но атласных.

Лукаво-серебряная ее туфелька застряла там в снежке, как месяц застревает в облаке, – все тою же прелестной стариной она ниспала.
Под ней был хаос, вкруг нее он струится, и она, чьей-то отброшенная ножкой, скользила по свиставшим волнам, зыблемым легко контуром, рисовала теневой контур теневой летучей игуменьи в теневом клобуке, в воздушно-вздутом, словно воздух черной ночи, виссоне и с ветряным током, как пастырский посох, острорежущим из холодных ее рук.

Месяц, серп –
алмазная туфелька.
Ах,
небесной жены больше нет –
нет: без жены пройдет много лет!..
Ах,
без весны умрет белый свет.
Ах, месяц, серп –
оледенелый: ах, алмазная туфелька!

В блеске игуменья – Тень безысходно под облаком запрокинулась любоваться пролетом пустой истомы – и не облак то был: игуменья – Снег в просверкавшем клобуке, белой пылью – вуалью – вниз пылящим, стрекоча, будто градом, алмазными, дерзкими четками, яря блеск, как сталь, лёдного посоха, крутила снеживший муар засвиставшим в небо крылом.
Та отемняла простор – эту блеск резал, та ликовала – и рыдала эта: снежились, тенились, летучились обе свистучей лаской – белица и черница, святая и грешная, в старой, все той же обители Вечности.

Бедный житель земли: где найдешь ты святую обитель?
В даль иди,
золотую,
ей, ей внемли.

Но загадочный прохожий положил руку ей на плечо: "Чего ты плачешь? Здесь холодна могила".
Она очнулась от мыслей на реке у ледяной проруби.
Струйки плескались прозрачным, кисейным паром.
Здесь она хотела броситься в воду; но здесь она задумалась: "Неужели все погибло?"
Струйный старик стал обнимать ее, и белое его лицо клонилось любовно: "Вспомни, родная, вспомни!"
Поднесла руку к глазам и увидела, что то старый, ее покинувший друг.

Замкнулся круг.
Милый друг, спаси от мук совести –
от длинной стези могилы.
И внимала старинной повести. И закрыла лик.
В этот миг возник друг чудесный и старый.
Сказал:
"Проснись" –
указал на высь, на небесный луч –
на его золотые пожары.

Кудри его тряхнулись под ветерком, и она, плача, протянула ему руку.
Он говорил: "Еще немного: все, что ушло, вернется.
"Ведь могила пуста.
"Но бегите из дому, бегите, куда и я когда-то бежал – в леса, к соснам".
Повел вдоль реки. Говорил о прошлом,
что оно вернется.

Есть, было, будет.
Что было, то будет, что будет, то есть – всегда, всегда.
Вот миру весть.
Так – да.

Она вверх по сквозным кисеям ускользала доверчивым взором, и оттуда, где все пусто, чиркнул из облака серп – заалмазил серьгу.
Блеском душу ей полоснул он бесстыдно, растерянной деточке, и она – деточка – доверчиво предавала отныне пустой киновии все, все: себя, свое тело и душу, и грусть, как изошедшая в слезинках сестра, как желанная жена и как любовный младенец.

Месяц, серп –
алмазная туфелька –
с неба упала.
По снегу она ступала алмазной туфелькой.


КАПЕЛИ


Ты, снежок, – рой пушинок: луч упал – стал подмачивать.
Слезами окропил плиты.
Осиянная пыль – желтоносная цветень – брызнула из желоба и опылила прохожих.

В окнах сквозили снега – одуванчики, водой смоченные весенним деньком.
Искролетная струйка упала на лед и плыла в мерзлой глади холодным, лазурным пятном.
Слышался рокот пролетки, который давно начался и не мог кончиться: "Тра-ра-ра: это я громыхаю рокотом, тороватым, старым, весенним громком".

И снега текли. И слякоть росла.
Надвигалось весеннее, улыбчивое.
Просилось: "Пора и мне в этот старый мир.
"Пора согнать снег, брызнуть искрами струек.
"Провлачить на лужах чешую золотую.
"Наша жизнь – золотая парча, пролетающая на струях –
золотые, парчовые отблески.
"Пора –
потому что, если блеск метлами не сметут, весны не будет.
"Потому что кинешься в блеск, а разбрызгаешь лужу".
В сверкающих струнах солнца засверкали сосульки истекающими лилеями.
И золотые капли, развесив сети, звенели солнечными струнами.

Синяя струйка словно роптала у ног, то темнея, то золотея.
На ней взбивались белопенные гребни.
Точно на струйку мальчишки пустили лебедку – белый, бумажный кораблик, – и вот он прыгал, черпая воду.
Хрустальные льдинки, точно стрекозиные крылья, сверкали хрусталем.
В светоловных сетях воды билось солнце, точно пойманный улов рыбы.
Смеялось в колосьях мокрого блеска.

В стеклах росных, во струях звенящих,
цветогонных, плясали серпы золотые и из серпов сотканное, дрожало начертание весеннего жениха.

Ты, лужица, – зеркальце невесты: солнышко глянет – ты посверкиваешь.
Сядет оно: и покроешься ледяным скатным жемчугом.
И янтарный ледок под ногою прохожего разлетится хряскими рубинами.


ОПЯТЬ КАПЕЛИ


Взволнованный дуэлянт раскланялся. Ветер донес его визгливый голос, и под приподнятой шляпой колыхнулся гребень волос.
Одутловатое лицо чопорно хмурилось о последствии.

Все казалось жалким и мокрым – весенним.
На Адама Петровича уставилось дуло револьвера. Мгновения растянулись.
Вся жизнь пронеслась перед ним.
Окрестность казалась вечно знакомой, стало падать что-то ласковое, бархатное, и удивлялся, что лежит в снегу: кто-то куда-то позвал его, как и в детские годы.
Издали раздался петуший, взволнованный голос, в солнечном воздухе пахнуло родным и погасило сознание.

Засияло тусклое солнце, и снега отливали серебром и оловом.
Точно все было выстлано оловянной бумагой.
Светлов крикнул: "Полковник, полковник: наша жизнь – пролетающий призрак".
Но полковник, поливая из кружки залитое кровью лицо сраженного, сухо заметил: "Не знаю я и не хочу знать!"
Он поперхнулся, и лицо его изморщинилось, не то от смеха, не то от кашля, не то от рыдания.

С крыш капал веселый дождик.
"Ца-ца" – считали талую грязь; "тень-тень" – ломы опускались на мостовую, и разлетались осколки. "Кршшш" – срезали снег с мокрого асфальта.
"Тах-тах" – весело прыгал красный шар, привязанный к синей шубке младенца.
В каждом стекле фонаря безостановочно, беззвучно лопались ослепительные шары и разлетались стрелы.
Все таяло, все неслось.
Золотая, солнечная чешуя, павшая на грязь, ползла вместе с прохожими.
И раздавалось в грохоте пролеток: "Ца-ца – рое-тен-рое-рое-рое-кршш..."
"Тюр-люр-лю" – это весенняя вода завивалась у ног пенными пузырями, вечно лопающимися бусами, терзаемыми водой.


КОЛДУН


Телом Адам Петрович бессильно поникал, головой кровяной опадал, несомый людьми, и алея пятнами сквозь повязку, темными пятнами.
Его уложили.
"Подушку. Еще подушку".
И он тонул в мелком жаре подушек.

Ослепленные, злые стены сжимали над ним свои каменные объятия, и желто-дымное пламя свечи в лучевом ореоле, точно голова жгучего одуванчика, плясала немым издевательством:
"Ты на свободе... Нет: ты в тюрьме".
Огненно-желтое лицо – все в жару – поднималось с подушек, и, околдованный темницей, он стенал, когда из дверной, черной ямы колдун наплывал шаркающими туфлями.

Мертвое, серое лицо выплывало из пасти на желтую свечу, и бархатный, красный халат, испещренный темными кольцами, зашушукал на колдунье, зашушукал о том же... нет, не о том, потому что это был полковник.
На упавшей бархатной ткани в желтый пламень камина вперилось мстительное лицо.
Из-под железной решетки камина блеском сияющий зверь полагал морду на мягкую, когтями цапающую лапу ярящей, золотой грудой.
В сияющий треск уткнулся щипцами полковник, и бешеный зверь изгрызал их, каля, трескучим клыком.

Полковник сказал, что тьма заливает больного и что больной, убегая к любимой, повалился в смертные тени;
что и он верный ему друг, старый; и что вот пришел друг к больному менять компрессы.

В ярком бреду больной раскидал над подушкой свои восковые руки; начинал понимать, что коварный колдун серыми оковал стенами и ее, его душу и что она, душа, плененная колдуном, теперь томилась над его головой в чародейской западне.
"Бурной, как вихорь, моей рукой я сам разобью стены и выведу ее из темницы", – стенал он, когда худой, тонкий, белый, как умирающий лебедь, машущий крыльями, руками он взмахнул, и его порыв из него изошел: белоснежная, нежная лебедь плескалась там, проницая стены охладненными перьями.

Бархатно-мягкий халат, испещренный серыми кольцами, поднимал свою желтую руку.
Дымовой, бледно-бисерный лебедь, просквозивший плеснувшим пером, нападая, качался над старым.
Желто-красный рукав, изрывая лебедя, проводил папиросой огоньковый, молнийный круг.
Бисеринки дыма дробились там, лопаясь в темень, как пена, истекающая водой.
Из-под упавшей в бархате пламени свинцовой десницы в чело больного струились недобрые токи.

"Из-под мокрого компресса, Адам Петрович, течет уж вода, а я охлажу вас ледком".

Она, тоскуя, изнывала над потолком в колдунской власти у времени, и детский голос ее просил о пощаде, когда алый колдун заводил временный круг, поставленный на столе.
Больной стенал: "Довольно времени, и так она во власти у него там поет, она томится".
А в чертогах колдуна томилась пленница, изнывала в разлуке: "Яя жаа-аа-
"ждуу...
"Я страа-аа-
"ждуу...
"Дуу-уу-
"шаа ии-стаа-ми-лаась в разлуу-уу-кее...
"Я жаа-аа-жду, я страа-
"аааааа-".
"У вас над головой поет консерваторка, – сказал полковник, – и я просто пошлю ее унять. Это глупое, глупое пение, столь неполезное вам теперь".

Из-за железного камина в черную пасть двери, шушукая, нырнул колдун туфлями и бархатом.
Из-за вставших чарами стен над головой больного задохнулась она.
Из-за бледных простынь желтой, желтой рукой он схватил оставленный светоч.
Красные, красные жала, точно ливень огней, срывался теперь с летающего меча.
Черную пасть двери он окропил пламенами жгучего лезвия, колдуну преграждая доступ.

И упавший на полковника в темени меч исторгал из его глаз рои искр червонных.
Бледным, вощеным челом, налетая на спинку, проливал из глаз в темень искры.

Пленник бешеной чародея силой умерщвлял, но тот снова возник и сурово вырвал у пленника световой меч, желтым, бархатным лезвием его развеивая над ним.
Он другой огневою своею рукою из камина, из пасти у зверя, взял каленые щипцы.
И вскричал больной, и встал, и рукой бил колдуна, и швырнул его в пасть зверю, и золотой зверь выходил из железной решетки на колдуна и его ел; красной своей лапой обнимал; и проклятый колдун, исходя клубами паленого смрада, простирал свои желтые руки из огневых, бархатно-мягких объятий.

Прибежали люди. Кричали.
Еще. И еще.
И кричал с ними больной в бреду над паленым стариком:
"Я победил время".

А там, над потолком, – душа звала, она томилась:
"Яя жаа-аа-
"ждуу...
"Я страа-аа-
"ждуу-.
"Дуу-уу-
"шаа ии-стаа-ми-лаась в разлу-уу-кее...
"Я жа-аа-ждуу, я
"стрраа-
"ааааа-..."
Она звала, она томилась.


СИНЕВА ГОСПОДНЯ


Больной очнулся, голова над ним упала, шепнула и пропала.
"Вы были больны, слегли, всякий вздор наплели и старика обожгли.
"Нехорошо жечь знакомых".
Кто-то добавил: "И в такие дни, Господи. Помелом бы вас, помелом –
"помеломосподи-Го-спо-ди поо-мии-лууй".
Кадило взлетело, звякнуло цепью, фыхнуло дымом и пропало.
Понял, что его хоронят.

Пухлое тело в желтых пузырях взвалило на плечи дощатый гроб и понесло туда, где никто не бывает.
Так оно несло, но под гробом шепталось: "Так ты и жег меня, но ее не настиг.
"Мы схороним тебя в пустой старине, где Судия не увидит".
Но мертвец сказал: "Несите меня к Судие: я хотел только правды: пусть же правда суда исполнится надо мной".
И тело взмолилось: "Я тело больное, страдающее одышкой и все в пузырях".
Тогда встал мертвец, взвалил свой гроб; один пошел своей горькой дорогой.

Повернулся – старина на облачке злобно кусала ногти, а ее длинный хвост крутился в пространствах.
Белый купол приплыл издалека. Оттуда вышел старец.
Протянул руки и пошел к нему богомольно.
И гряда в синеве воскуренных туч росла, все росла.
Искристый нимб чудотворного старика, его нога, поставленная на холм снежный, молнийный трезубец в руках и низине туманом грозящая десница – давно он носил в душе своей образ угодника, скорого помощника, тайно пришедшего к нему.
Все под угодником громыхало. Облако в бездны тень бросало.
И из нимба рек старик струевой бородой, трезубцем указующий в бездны на то же, все на то же:

"Гад под облаком ползет. Хвост его, из времени сотканный, изгибается. Надвигается биллионами мгновений. Просится: пора и мне на небо.
"Пора оковать высоту поднебесную змеиным кольцом возврата.
"Гад оковал землю. Там жена от него спасается: пленяется силой змеиной.
"Хвост его вкруг нее обвивается, душит.
"И жена просится: я на земле, но я верна небу.
"Пора, сын, напоить ее небом, унести в солнечную обитель.
"Сойти к ней странником.
"Не прежде гад отойдет от жены, потому что она еще покорна времени".

Он посмотрел под купол облака. С земли поднимался дымок.
Чешуйчатые кольца дракона ползли в пространство.
Взмывался на небо бесшумно, все так же.
Молниевый трезубец, положенный старцем, блистал на краю купола. Старец уходил в облачную пещеру; его нимб оттуда блистал, громок в пещере рокотал тайным взыванием.
Облака закрыли твердь. Твердь голубела в просветах.
Час близился.

Закипевшие дымом белогромные облака, словно озеро кольцами, охватив бирюзовый пролет, то каменели, то расползались песчаным дымом.
Разорванный гневом, стал на белом верху, глядя в жуть воздушной стремнины, то возлетая с пухнущим облаком, то опадая.
И из необорной жизни плыл гад, волнуясь блеском чешуи.
Точно щучья морда уставилась на него, венчанная острой щетиной перьев, – и вот она струю красного смрада пустила в бирюзу.
Точно жалом огня опалила воздух, потускневший от копоти, – и вот он подумал, что и там, внизу, он боролся с гадом.

Время – гад, кольца влекущий в поднебесьи, – наплывало в голубое безвременье.
Он стоял, вознесенный над временем, испивая лазури.

А оно влеклось в пространстве то пустом, то облаками загороженном.
Оно переползало вверх по пространству, словно водяной змей, вылезающий из голубого колодца, то ныряя под облаком, то выплывая над ним.
Над стариной повисли белогромные стены, и вот оно взором их прободало.
Точно в воздушных гранитах открылся колодезь – и вот из синего колодца к облачному берегу выплывало змеевое время – гад, кольца влекущий.

Солнце, облеченное блеском, тихо из-за оболока опрокинулось над колодцем, и лучи его – трезубцы – тремя жалами прожалили они время и выплывающего из времени гада.
То не солнце – иерей, облеченный в силу, обтекающий блеском, яро над гадом опрокинул молниевый трезубец.
И его трезубец прожалил старину: точно замерла старина, остеклев пустой, сухой перепонкой, прожженной, как пустой фонарь, просквозивший оболоком и солнечной силой, упавшей с надоблачной вышины.
Когда трезубец на гада ниспал, время закорчилось змеёвыми кольцами.
Когда пролилось оно на землю биллионами мгновений, старики пробежали в облачном ходе, издавая громы и гласы.
Когда в самую глубину тонул мертвенеющий гад и блеск оттуда чешуйчатый излучал, как перепончатая жужелица,
голос тогда раздался с самой великой, облачной башни:
"Синева Господня победила время".

Тогда в разрывы облак садилось золотое тело солнца.
Никто не мог сказать, что это не купол обители среди снеговых холмов и полей.
Белая облачная дорога тянулась с земли.
Она казалась снежной тропой.
Голубые разливы пространств, как разливы весенних вод, замывали ее.
Здесь залегла издыхающая гадина.

И тогда змееборцу навстречу с земли потекли, будто светом залитые, пчелы и ярые светочи несли; к ним сверкал победительно сверкающий иерей.
Лучезарная жена, ее лазурь, к иерею протянутые ее длани, когда из старинной темницы восходила, затерзали издыхавшую гадину.
Бессильная гадина, словно жужелица, трепыхалась сухой перепонкой.
Но иерей перевел луч, и мрак потопил старину.
И в бледной, бледной бирюзе он стоял пламеносным ликом.
И в бледной, бледной бирюзе текли на него жены из солнечной обители.
И в бледной, бледной бирюзе стояло старое солнце, точно окованный в золото воин, отчетливо вонзенное в снега, облака.


Париж. 1907 года


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГРОБНАЯ ЛАЗУРЬ


БЕЛОЛИЛЕЙНЫЙ ЦВЕТОК


Вьюга выдувала бледные вихри.
Вверх метнула снега, и белые лилии закачались над полями.
Все, гудя, проносилось, все неслось прочь отсюда.
Вьюга распылилась дымом бледных снегов – зацвела горстью спелых цветов белолилейных – подвенечной фатой кружевной из звезд, звезд.
Ленты серебра певучие налетали, пролетали – обволакивали.
Сталкивались, дробясь снегом.
Сквозной омофор снеговой свистом, блеском, ароматом предвесенним разметнулся над полями.
Примелькался снег, танцующий блеском, просквозивший синим, будто кружево.

Игуменья уронила головку. Заиграли ланиты.
Серебряный бархатец стал ей навстречу похрустывать; из-под чашечки ресниц в прохожую монашку метнула синие, синие цветики.
Чуть приподнятым ликом то припадала монашка к ее плату, то слагала варежки на груди: "Мать-игуменья, ты оцветилась. Помаваешь в келье веткой сирени".
"Кто ояснил нам киновию?"
Но игуменья указала ей на метель: "Вот они, ветки сирени-то..."
Но она безвластно отходила: блестки черного шелка скромным метнулись вздохом, как томно вздохнувший шорох.
Уже вдаль стекал черный ручеек: с ведрами на плечах потянулись монашки к колодцу и рассыпали ногами горсти следов – горсти снежных цветов.

Метель дышала томным напевом, как и не раз им певала.
Метель протянула свои белоцветные кисти и отрясала кисти.
И кисти распадались белыми цветиками полей.

В визге, в визге распыленным серебром поля оцветили, словно душу псалмы.
В полях снежный брат блистательной митрой просыпал перлы снега.
Отрясал с рукавов серебрины, святитель полей.
Свистом, блеском из лазури ниспал на обитель его хладный образ.

Игуменья, вся в белых цветах, беззвучно смеялась: можно было видеть, как там, за обителью, монашек напал на юницу.
Брызнул юнице в лицо серебряным снежком.
Черный стан ее охватил и шептал: "Не уходи, родная".
Изогнулась, отпрыгнула, запустила руку в корзину и, размахнувшись розой, звонко колючкой царапнула лицо.
Молодая игуменья все видела, на все смеялась: "Влюбляйтесь, ласкайтесь, играйте снегом и цветом".

Монашка там рассыпала в снег лепестки на границе обители и дряхлого мира.
Вдали снежный брат уксус воспоминаний претворял в радость и пургу.
Белой ризой укрытый, пронес свои алмазные руки, как лилии, в огне вечернего света.
Восторгом, серебром из лилий поля кропил он, любимый, далекий.
И лилии распадались горстями бриллиантов. Сотнями брызнувших мошек ложились у ног.
И мошки гасли.
Это была предвесенняя метель.

В сумеречной бирюзе можно было видеть черный силуэт склоненной игуменьи на черте обители и дряхлого мира, где деревянный столб возносил ласковый образ Богородицы. Над игуменьей трепыхалась световая, сухая жужелица.
Это был столбный фонарь, трезвонивший ветром: на снеге бились его лучи, как сухие перепонки крыл, жестоких и желтых.
Жучил, жучил ее прошлым фонарь, стрекотавший ветром.

Вдали белел улей. Вдоль стены ползали желтые осы.
Оса за осой проползали по стене и уползали в дырку.
Это вдоль вечерней стены шли монашки с фонариками, обходили обитель и проваливались в ворота.

Вдруг из-под белой стены сугроба стая серебряных птиц плеснула крыльями: с криком метнулись хохолки заревые, улетали прочь быстро, шумно, ликующе.
Все прометнулось снежными птицами – яркими криками.
Прометнулись, уносились, замирали в далях, крича.
Подняла из-под черного плата розовый, ласковый лик свой.
Улыбнулась.
Было холодно и ясно. Ничего не изменилось. Блестела обитель пузатыми куполами.

Сугроб, развеиваясь нитью мух, в небо воздушно рос. Вкрадчиво белая нить распылялась разрывным веером; фонтаном шумным в синем воздухе была свистом, хохотом, блеском.


ГРОБНАЯ ЛАЗУРЬ


Белогромные облака, вскипевшие гневом, словно озеро, кольцами, охватили бирюзовый пролет, оттуда глядевший старец с гробовою крышкой в руке то вырастал, как пухнущий оболок, то ставил ногу на снежный облачный холм:
"Встань: ведь могила пуста, потому что синева Господня победила время".
Вскипевшие дымом нежноструйные снега, словно крылья просвиставших атласов, охватывали старца, и усопший, из гробовых странствий возвратясь, встал и поставил ногу на алмазный сугроб, скрепленный морозцем.
Он сказал: "Я ли жив? Синева надо мной. Разве я не преставился в болезнях?"

Из необорной вышины ниспадал дымный змей, свивая снежные кольца.
Точно щучья морда, просквозившая синевой и венчанная серебряным гребнем расчесанных снегов, уставилась на обоих – и вот она струей хладного снега покорно легла у их ног.
И старец сказал: "Точно: жало смерти вонзалось в тебя, и вот ты хворал два уж года. Ум помутился твой. Два уже года, как я тебя перевез в тихую мою келью. Я тебя схоронил. Я молил. Бог явил свою милость: пора, вставай же, странник, вновь на ветхую сошедший землю".

Закипевший дымом саван, снегом в снег взвеянный, с ним слиянный, вихрился струйкой метелей, и странник узнавал забытого своего друга.

Закипевший сквозной белый гад взлетел из-под ног, и горсти искр оцветили блеском снежную его чешую.
Страннику открылась неоглядная даль. И, сквозные протягивая руки, он сказал: "Солнце закатывается – закатывается".
И оно закатилось.
Там кругом протянулась льдом окованная равнина, и над ней шла пляска метелей.
Но загадочный друг положил ему руку на плечо и подвел к могиле; в глубокой яме, четко обрисованной гробовыми досками, не было дна, а гробовой лазурный пролет в подоблачную стремнину.
Когда заглянул в гробовую лазурь, он увидел загробное небо с землею; когда заглянул туда, увидел и время: оно корчилось змеиными кольцами – будто пустые, просквозившие светом, его чешуйчатые стекла безжизненно стрекотали умирающей смертью.
Когда загляделся в могилу с тонущим в ней мертвым гадом, над ним раздался старческий голос: "Синева Господня убила время".

Обернулся. Старец вздыхал: "Мы оба когда-то жили – и вот умерли: но умерла смерть".

"Мы не чаяли: в снеге песни звучали, рыдания –
"мы не чаяли.
"Ныне болезни, печали, воздыхания в снеге истаяли".

Странник понял, что льдом окованные равнины – только облака, заливающие твердь. Над равниной – там, вдали – багрились змеиные кольца дракона, и странник, повитый страхом, укрыл свой лик в старческой ризе:
"Змей еще в небесах – опять он вознесся".
Старец сказал: "Он теперь не ужалит. Он не беспеременен. Он тает. Над ним совершился суд".
Но это не значит, что змея не было.

Все оснежилось. Оснежился и старый друг: "Снежок веселый, снежок ясный – снежок".
Рубиновым от мороза лицом щурился на избушку – добрым, от молитвы лучистым лицом.
Вошел в избушку.
Мягко затеплил лампадный, пурпуровый камешек.
Сложил лилеи (не лилеи – руки), преклонясь.
Зашептал, и глаза облекли не сквозные слезы – жемчужины: "Радость, радость –
"ты с нами".
И слова текли настоем цветов – лилеем (был же лилей – настой цветов).
Старец был, как дитя, ясен.
Еще яснее придвинул книгу.
Бормотал.
И шуршал янтарными страницами.

Слышалась зацветающая песнь, которая вот началась, и вот не кончалась.
Это сыпались снеги.
Из дверной щели протянулась миндальная ветка, и вот белые с нее хлопья падали на старика, оцветили хладно его ноги.

Мир велик, он возле, а мы на земле.
На земле –
пусть, о, пусть:
Старик, откуда же грусть?
Лилей, старик, скорей пролей.
Мир велик: он возле, а мы на земле.

Странник остался один.
Над ним взмылись легкосвистные стены, но кто-то их оборвал.
Заглянул в могильный колодезь – и вот там ничего не было.
Прошушукал крест, облеченный снежным блеском, фарфором разбитого венка над начертанием чьей-то безвестной могилы:
"Помяни его во царствии Твоем.
"Я не воскресший – больной, отуманенный разумом".
Поднял руку.
Засвиставшим проструились серебром метельные его пальцы, и показалось ему, что не живой он – весь сквозной.

Со святыми упокой: он и здесь, и далеко.
Помяни его во царствии Твоем, помяни: во чертоге, Спасе мой, Твоем –
золотом –
во чертоге золотом помяни!
Воспоем, братия, раскрывая объятия: "Чертог светел".
Пропели: никто не ответил.

К старцу пришла молодая игуменья – заря-зорюшка ясная. И, протягивая руки, сказала: "Солнце закатилось – скатилось".
Да, оно закатилось.
Там, где стояла, склонилась черным клобуком, и над ней протянулась благословляющая старческая десница.
Дал, кряхтя, золотого вина, дал – пролитого в кружку.
Потом его разводил водой: "Выпей, радость моя, – выпей сладость".

И монашка пила и сидела тут, черная с белым лицом. И глаза ее – лазури – уставились на молитвенника, точно небо из облака: "Вот и вчера тут сидела.
"И думала об одном.
"Что и я была в мире.
"Но прошло это время. И вот я тут сижу.
"Сижу и думаю об одном".
Старик поднял над ней светозарное, старое лицо.

И черные четки то падали, шелестя, в упавших руках, то вновь закидывались над клобуком в сквозных пальцах ее.

Глаза странника из-за льдяных, оконных колосьев глянули любовно, когда прильнул он песней в метельном столбе.
Глаза монашки сверкнули солнцем, когда с окна она на старца перевела взор.
Но старец пригорюнился: "Вот ходит там мой работник за окнами. Он рехнулся.
"Ходит и думает, что снежит.
"Но пришло время. Иди, мать-игуменья: пора и тебе в монастырь".
Протянул руку. Разрезал золотую зеркальность заката белыми клочьями ризы.
Поднес к устам ее образок – кусок золота.
Сказал, напутствуя: "Еще немного: остановится время; мир перестанет мчаться вперед.
"И прошлое вернется".

В окнах вставали трубачи снеговые: пушистыми трубами в небо трубили шумно, восторженно, радостно.
Трубили колким блеском.
Игуменья улыбалась: "Иду я от старца домой в монастырь".
Следы ее, черные пятна, за ней тянулись по снегу.

Горьким пленением, племя юдольное, не устанет мчаться вперед – доколь?
Но вот:
сладким забвением осластится боль.
Прейдут года, и, тая, угаснет время.
А пока –
времени река зовет.
Ну вот:
вперед, все вперед – за годом год.
О, юдоль золотая!


ПОЛИЕЛЕЙ


Старица видела сон.
Плавно качался чешуйчатый гад на червонных кольцах.
Когда, влачась по храму, вполз в алтарь и служил там обедню, из-под волосатой морды, прощемленной ехидством, из зева попрыскивал едкой серой кощунств.
Когда, влачась над обителью, по небу полз змей метельный, из холодной пасти его попрыскивал снежок белоградным хрусталиком.

Утром епископ, подкатив к обители, то выставлял свой лик из возка, то плутовато клонился в шубные соболя: "Ну-ка, что встретит меня в сей еретической киновии?"
Ниспал на возок сквозной шмель пурговый.
Ужалил епископа морозным жалом.
Уже молодая игуменья горбилась с крыльца печеным хлебом и солью.
Зыбкий снег ее обласкал, прыснув в ноги горстями цветных каменьев, и она то прижигала взором смиренно припавших к епископу вопленниц ("Кто не проглотит языка?"), то впивала грудью снеговое мирро пророчеств.
Возок епископа откатился от ее крыльца, прочертив хрупкий белоцвет золотою змеею.

Паркет блестел воском. Над ним пролетел грудной цепной крест в черном шелку на фарфоровой шейке игуменьи.
За ней мантия прошушукала теменью: "Владыко, будьте гостем: мы, как и все".
Из-под плата свирепо дрогнули мертвые скулы послушницы и уста, опечатанные немотой.
Точно гремучая змея, свистело епископское лицо, но хитрая ересиаршица безответно клонилась: "Не знаю я... не знаю..."
Хмель встречи метелица претворяла в грозный шум судьбы.
В окна стучали персты ледяные.

Гремучая змея, прошелестев рясой, уползла из кельи игуменьи.
Епископ служил в храме.
Кукушечий клич клира покликивал с клиросов, когда чуть подъятым старческим ликом золотой епископ выходил с чашей в руке:
"Благочестивейшего, самодержавнейшего..."
Кукушечий клич куковавшего метельного клира покликивал жалобно в окна.

Епископ, безответно запахнувшись в шубу, прощальным шипом прошипел, словно уносясь на крыльях метели: "У вас все по-старому. Напрасно на вас донесли".
Ему вслед кричала черная игуменья, острым посохом прожалив крылечко: "По-новому, змей, – все-то у нас, змеюшка, по-новому".
Сквозь щель возка вьюжный воин вьюжно взвизгнул на епископа вьюжным серпом.

Шелком игуменья неизменно вырастала среди монашек и богомольцев, нападала, как черная пантера, потрясала тяжелым острым крестом, прославляла грядущего странника и убегала.
Столб метельный, гудя, вырастал, бросался на нее, как белый зверь, осыпал цветами и ускользал.
Монашки волновались.
Возмущенные духом богомольцы ходили за ясновзорной пророчицей,
то склоняясь, то устрашаясь.
А вдали столб метельный, как странник, проходил по полям, как бы плача,
то склоняясь, то выпрямляясь.

Так звучал призыв к спящим, но все обрывалось в отдалении сметенным вихрем слухов.
Так звучал призыв к спящим, но все сливалось в далях гулким хохотом заплясавших метелей.

В храм вошла игуменья. Кто-то, знакомый, одевал черную касатку в сияющие ризы блеска и светом их зажигал.
Метель пронизывал луч. Кто-то, знакомый, разрывал кружево метелей и блеском снега обливал: они сияли сквозными перьями блеска.
Игуменья стояла в сквозных перьях блеска; и слезы – жемчужины – наполняли ее стеклянные глаза.
Из храма выбегала она. Кто-то, знакомый, в скуфейке уходил в столб метельный.

Там он стоял за обителью в сквозных перьях метелей, и снежинки текли из его стеклянных глаз.

Метель запевала: "Года, неизменно текущие, проходили, наполняли чашу времен, проливались в прошлое и возвращались".
Глаза игуменьи, оттененные ресницами, опускались, счастьем сияли и погасали.
Столб метели, неизменно взлетавший, бросался на обитель, обливал ее снегом, призывно плакал и пролетал.

Жену облекало солнце в золотую порфиру лучей, испещренную пятнами, и вот порфира слетала с ее плеч.
Чашу, наполненную вином, тихо вознес иерей, облеченный в солнце, и вот монашки приобщались крови.
Монашки облеклись в белую, как бы льняную одежду, испещренную пурпуровым цветом, и вот стояли со свечечками в руках.

Солнце облеклось в метельную, как бы серебряную пену, зажженную блеском, и вот метельная пена плыла над обителью.

Глаза странника из-за льдяных, оконных колосьев будто глядели любовно, когда к окнам прильнул во столбе во метельном.

Глаза ее с амвона будто сверкали на вьюгу любовно, когда острый метнула в окно, острый свой взор.

От непрестанной молитвы Иисусовой восхищенная духом обитель из-под стен монастырских в воздух синий колокольным звоном скликала толпы страстно, властно, пророчески.
От непрестанных ветров хохочущий поток снежный из-за стен монастырских в воздух синий бил кружевным, хладным ревом, свистом, блеском предвесенним.


ДУХОВО ПЬЯНСТВО


Пробиралась по снегу там молодая игуменья, собрав парусом черным надутую мантию в руку, а другой рукой оправляла клобук и клонила на грудь милый, розовый лик свой.
Когда вздулся из-под нее снег, охватил ее стан, ножку она поставила на паперть: так стояла в развеянных ризах с синими, высоко закинутыми очами, размашисто покрывая себя крестным знаменьем.

Черные, черные старицы, преклонясь рогами свещных огней, пляшущих над клобуком, хвостами прошушукали вдоль амвона, и оторванные рои искр, будто красные пчелы, уползающие в фимиам, и чела их, кровью гвоздик оплетенные, и пламена восковых копий – все прозвучало в них об одном, все о том же, когда чинно текли они стареющими ликами, бархатными клобуками и огнями.
Так одна за другой протекли, а красавица, сжавшая четки, уронила головку с золотой прядью волос, не утаенной вуалью, как ниспадала вуаль, омывая ей плечо.
Это розовоустая, молодая игуменья с дрогнувшими ноздрями, четками шелестя, преклонилась, и темный дым, свеянный до полу с клобука, и большой, цепной крест, и серебряная головка у личника сжатого посоха – все замирало призывом в ней, мольбой.

Я ль, замерзая в снеговом атласе, Светлый Спасе, Тебя не ищу, лобзая, –
Спасе мой?
Я ль, попирая землю, свещу в метель не подъемлю, Светлый Спасе, –
Спасе мой?

Когда из голубых заиконостасных пространств удивленно взлетела золотая десница диакона, бряцая кадилом, монашки клонились, вздыхали, замирали.
Когда ветер обнимал серебряным кружевом красный домик игуменьи, домик сквозил на метели розовыми пятнами.
Когда свеивал ветер свои белые ткани, обнаженный домик игуменьи краснел меж сугробов; но ветер опять его обнимал кружевами своими.

Когда окончилась служба, с красной связкой цветов парчовой иерей выбежал из алтаря.
Когда окончилась служба, монашка переплетала свой бархатный клобучок сырыми, тепличными розами.
Когда окончилась служба, ясноочитые юницы в огне цветов смеялись друг другу хрустальным смехом.
В решетчатых окнах храма сквозной омофор снеговой парчою царапал окна.

Дух озарил мать-игуменью, и она изогнулась атласным станом, а ее точеные пальцы в стрекотанье пляшущих четок плеснули черной волной муаровой мантии, точно засвиставшими в небо крыльями: так она замирала, испивая восторг; из-под шелковых ресниц жадно горели ее глаза, жадно; руками точно терзала и яркие гроздья роз, и цепной свой крест на упругой груди, а зов с полуоткрытых слетал ее губ, нежно-алых и сладких.
Вот сестры, зовом ее пленясь, как дикие большие стрижи, пред полетом устало махнувшие крыльями, сестренка с сестренкой, в пляс пошли в мертвых ризах, в розах ярых; а из-под вострого клобука, из-под темных и низких платов, к губам прижимая росистые горсти цветов, в цветы усмехалась игуменья-матушка и лобзала их страстно, несчетно.

Юницы чистые, отроковицы сладчайшие,
ах,
поднимайте росистые, сочные чаши,
цветочные!
– "Мы страа-аа-ждеем... Мы жаа-ааааа-...
"Дуу-уу-ша ии-стаа-мии-лаась в раа-злуу-уу-кее..."
Ах, цветы, виссон, поклоны – и ты:
ты звон колокольный! Им вольно –
им от радости больно, так больно!

– "Мы страа-аа-ждем
"Мы жаа-ааааа..."
В открытых дверях храма с синего, с синего простора на паперть низринулся ясный облак. Нежно кропил он прохладой снега и алмазным цветом пляшущих сестер.
Хрупкими, хладными снегами, будто мягкими бархатами, устлали паперть его белые, как цветы, опадающие руки.

Сестра была седа: она бросила глаза в потолок. Бледными бельмами, точно яичной скорлупой, уставилась в купол.
Другая, юница, крутясь, насупила брови.
Жутко было видеть скачку клобуков, паруса надутых риз в озаренном храме.
Это была духовая пляска.

Не меня ль, не меня ли вы отгадали теперь?
Открою дверь.
Милые сестрицы, вздыхаю вдали не я ль?

В открытых царских вратах с матово-светлого стекла на всех уставился ясноочитый лик. Кротко яснел он синевою глаз и спелым колосом бородки среди богомольных выкликаний.
Красными своими тканями, будто языками огней, раскидались над сестрами его перловые руки.
Это была икона.

Вьюга изогнулась над оконцами, к ним прильнула: "Я – воздушная, бархатная.
"Я – холодная, вся сквозная".
Отлетела, и в оконцах заяснела голубая пустота.
За руки возьмитесь, друг друга любите сегодня: уймитесь напасти и муки, уймитесь волнения: – страсти
Господни.

Чем безвластней, безумней пьяные духом сестры летали в пляске, тем жаднее к яствам они склонялись – и внучатый иерей, и сутулые старицы, и красавицы, юницы, отроковицы, вдовы черные, белоликие, розовоустые; друг другу они потир подносили, потир света, размыкали венчики уст и глотали вино.
И желтое вино, закипавшая цветень, пошипывало в чашах и опеняло им края.
Игуменья над каждой склонялась сквозным ликом, сотканным из воздуха, и щербатая старица, ютясь у ее ног, мочила в вине свои горькие розы, осыпала ей руки сырым пурпуром, увядшими лобзала губами ее пальцы, черный лукавый шелк у нее терзала на груди, чашу вина подала ей, с рыданием; и когда красавица в смехе пригубила чашу, алмазный цветник распыленных роз, на мгновенья взвешенных в воздухе, оборвался дождем лучей.

Вскипела пурга. Перловый лик в благолепном пламени риз метнулся из алтаря: кусок матового стекла, захрустев, вылетел из окна, прозвенел и разбился.
Это под вьюгой разлетелось вдребезги окно.

И тогда, погасив огни, он прошел из окна с мягкой, мягкой пургой, опадающей звездами, охватил ее стан, и она уронила головку в бурно брызнувшем снеге.

– "Мы жаа-аа-ждеем... Мы страааа-аааа-..."
"Рааа-баа
твоо-его...
идеже неесть
болезни и печали... воздыхав-..."
– "Аа ии-стаа-мии-лаась
в раа-злуу-уу-кее".


МЕРТВЕЦ


Одежды спадали со странника, точно дней кружевные метели; и он лукаво их отрясал, восходя над смертию, когда, плотничая для старца, хохотал над земным своим делом безумно, все безумнее – стружки срезал рубанком:
с него, над ним, вкруг него гробовая его пелена, взмываясь в прошлое свиставшими лопастями, взмывалась; на прошлое оборачивался сверкучей от снега скуфейкой с рубанком, шипевшим стружками на бревне, – ах, да нет:
то не была его запорошенная скуфейка: то алмазная митра святителя полевого в огнях,
зацветавших и отгоравших;
это его ледяные руки в дни опускались, дни срезали – и дни завивались.
И не саван лопастью за плечами у него был: то безвременье у него замывалось с плеч туманными пятнами времен и сроков.
И не стружки срезал его рубанок – нет, и нет: вьюга срезала сугробы, и сугроб, нитью мух золотых в небо воздушно рос – летел над окошком игуменьи кружевным фонтаном, белопенным в свисте, в блеске, в хохоте.
Желтые стружки падали в рыхлый снег.
Скуфейка торчала в ясной зорюшке.
Из-за кустов выглянуло смеющееся личико какой-то монашки, влюбленной в скуфейника, и сразу пряталось, когда обращал на нее лик, полный укоризны.
То монашка вышла за обитель, где красовался странник, как легковьюнный столбок метельный.
Все, что снежилось в душе его, укрылось до времени.
Видела – плотничает на морозце в белом подряснике, в желтых лапотках, – весь сквозной, ясноокий.
Увидел монашку. Легким движением воткнул в бревно звонкопевший топор.

Из снежной щели рвалась ледяная дорожка ручья застывшей, лазурной струной.
Сыпался снег, точно цвет миндальный, и не мог просыпаться.
Среди снега шла дорожка золотых, протоптанных следов.
Оттуда пришли слепцы.
Грустно вздыхая, коснулся их зрака. Стал молча водить по лицам мягкими варежками.
Вспыхнул сам. Вспыхнули ослепленные лица.
Прозрели. Увидели свет.

Как из оболока дней, так из оболока метелей он теперь выплывал ясноочитый, сквозной, как месяц из тучки, как душа из времени, как ангел из бури своих перьев.
Ясновзорная монашка выбежала к нему, плеснула руками, припала персиковыми устами пить снежок с его желтой лапотки.
Странник, странно усмехаясь, погрозил ей перстом: "Тебе бы все возиться со мной, да мне недосуг: плотничать надо".
"Ааа..."
И пристыженная монашка текла в обитель куковать псалом.
Снежная струйка взвилась. Холодком плеснула монашке в лицо. В ноги упала.
Еще. И еще.
Протянул за ней странник руку.
Снежной лилией рука пронеслась. Другая рука снежком в поле плеснула.

Еще. И еще.
Мимо монашки пролетела большая воздушная скатерть. Мимо он пролетел большой воздушной скатертью.

Старец нагнал монашку: "Вечерком не ходи ты сюда. Послушник мой не в своем уме.
"Думает, что снежит".
Назад от монашки побежал черной, сутулой спиной. Низко над бревном согнулся белый, стругающий скуфейник.

Проходя в келью, он все думал о том, что он, он, восставший из мертвых, совлечет с мира пурговые ризы и мир прейдет той же пургою, что клокочет так звонко под голубым, бледно-зияющим серпом;
и его хрустальные, до ужаса прозрачные руки распахнули дверь, когда старец оттуда заклокотал на него: "Что ты, во сне? Я и ты – мы живые: ничего такого не было и не будет".
Но он улыбался змеиной мудрости своего старого друга.
Так он – сквозной мертвец – стоял с ясной, как серп месяца, бородкой, занесенной в вечереющую синь, и его пальцы, будто примерзшие к двери, хрусталили ее ледком.
Монашка, смятенная странником, перебегала от кельи к келье.
Слышалось жужжанье удивленных стариц, жужжанье многих веретен, которое началось и не могло кончиться: по дворику пробегала благолепная старушка, оставляя за собой воскресный ветерок псалма.
Слышалось благолепное кукование псалмов ясновзорных монашек, благовещавших и в кельях, и на снегу: и юницы клира благоухали молитвенным свечением.

Приходила ночь, и говорил старик, забывая дневную строгость: "Пора домой мертвецам".
Лукаво они, серебряные, сквозные, текли по снежку к могиле, открывали гробницу и подоблачным ходом опускались в прелестную старину, потому что снежное поле было полем большого облака, пролетающего по тверди.

Вокруг них струились своды, и они по каким-то туманным уступам выходили к пробоине, глядящей в свистучую страну эфиров.
Они бежали под месяцем вниз по сквозным, кисейным мостам, и тени их, на пробегающем под ноги облаке, как летучие, черные иноки, стрижами неслись вместе с ними.

Бесстыдным блеском хрустальные крылья небесных летунов сквозили вдали, вдали, как проносящийся рой стрекоз, под звездной киновией звеневший – всем, всем: и печалью мира, и летучим ужасом, и грустью, и слезинками изошедшей в мире сестры, и зовом жен; и они едва успевали понимать: "Аааа... Ааа..." И проносилось новое.
Вот два сверкающих инока, в беге перерезавшие небо, кричали, ужасаясь восторгом: "Ааа... Ааа...", но выходило: "Свят, Свят, Свят".

Утром, не вспоминая ночи, старец молился, и плотничал странник.


ВЕРХОМ НА МЕСЯЦЕ


"Милый, дай счастье... дай".
Игуменья на заре приложила дивное личико к безвестной могилке.
Теплые ее руки пали на грудь нагую плиты гробовой, и трепетали чуть приподнятые чаши из-под свистом взволнованного ее атласа, откуда серебряный крест холодно звонил по голым плитам.
Когда охватила гробницы стан морозный, тяжелый, духом она ниспадала в далекое прошлое, в фарфоровый шепот цветов над могилой, и разбрызганные снега оголяли льдом окованный каменный гроб; в охрусталенных плитах отразилось дивное ее, дивное личико с дрогнувшими ноздрями, омытое черной волной, из-под клобука бежавших шелковых платов ее.

Многокрестное кладбище, терзаемое порывом, страстным гласом стенало, в любовной ширило пытке свои огневые, фонарные очи, то янтарные, то малиновые, лопастью пурги свеиваясь в утро, точно в час брачный фата кокетливой невесты, сорванная женихом, – потрясало, тянулось венчанными руками своими – десятками крестов – к нему, к ветру, фарфоровые лепестки, дзинькая, опадали на плиты.
Ветер лукаво вопрошал, а красавица отвечала дрожью, а старинное кладбище, властно мерцая, обращало к ветру янтарные взоры; а венки фарфоровым били трезвоном.

И безвестная серая женщина, искони попирая гробницу, каменным порывом точно безвластно кидалась в метель; ветер охватил изваянный стан сквозными своими метелями, струйно терзал мраморный стан и тяжелую грудь, устами суровых ее касался, гранитных уст; в разделенные складки ее одежд бил он бурно, бесстыдно, властно.

Одной рукой
сумасшедшая игуменья сорвала плиту гробовую;
другой она рукой
охватила крест, прильнув к нему малиновой от лампадного блеска головкой, –
припала, припала –
с языками, точно черных огней, лизавшего крест мантийного шелка, словно омываемого ветром с ее четко обрисованных ног и бедер.

Синее, милое во гробе лицо пеленали снежные саваны – синее, милое, с ночным бархатом ресниц.
Изогнулась, свистнула шелком ее белая из-под мантии ножка, приподнятая над гробной лазурью.
Милого не было там: белый серп там глубоко, глубоко зиял, в голубом колодце истомы, и едва-едва светили там звезды.
Прелестию звала гробовая лазурь, указала свою необъятность, – показала то, что никому не показывают, и черная красавица, подобрав рясу, – скок да скок туда белыми ножками: оборвалась с вверх взметенными одеждами – туда, туда: там канула, словно черная роза в голубом колодце.

Когда стремительно она низринулась, как упругий, в стремнину брошенный, черный дротик, как завизжавший стриж, разметнувший упругие крылья, – мимо оболока, мимо – к звездам, к обтаявшим лазурью рогам щербатого месяца; когда оседлала серп своими горячими, белыми ножками и вверх метнувшиеся шелка с длинным, как змей, шушукавшим, черным ее мантийным хвостом, – длинные ризы извивались вправо и влево;
когда месяц вправо и влево взрезал своим выпуклым лезвием прохлады иссиня-синих воздухов и, мча ее, – ниспадал, ниспадал;
когда грудкой склонилась она к нежно-белому, насмешливо дребезжащему рогу и он вспарывал грудку терпким, диким, давно запевавшим восторгом: –
тогда все в ней взывало в гробных лазурях, все  и она, и звезды, взиравшие на нее долгими взорами, как и встарь, и лобызавшая ее синь дорогими, воздушными, где-то уж процелованными устами;
тогда белая, мертвая ее головка с алой, закушенной острыми зубами губкой, и рыжий пламень из-под платов распущенных кос, и стрекотавшие по воздуху четки, как звонкая плетка, награждавшая ударами странного, насмешливого коня, дивною прелестию сердце сжимало; тогда изгибы ее атласного стана, и черные чулочки в красных подвязках, и над чулочками молочный цвет колдуньиной ножки, и бархатный клобук, как темный рог, уставленный вперед, и злой, сладострастный ее взор из-под дугой сошедшихся бровок – все, все старыми чарами сожигало, старинными.

Но хладные рога месяца завернулись вокруг ее ног – ие рога: чьи-то цепкие руки тащили ее в прошлое; и не она летела, а ее увлекала оседланная ей спина: вот из-за спины поднялась большая, как бы оскаленная на любовь ее, как бы стеклянная голова в венце сребро-белых седин и смотрела на нее долгими взорами. То время уставилось на нее – голый старик, скачущий по поднебесью: "Сошла к нам за милым, а меня повстречала: лечу, лети, летим – летей с летеей – летейские".
Нежно взирали пустые небеса, нежно. И зов слетал с ее уст призывный, стенающий:
"Я страа-аа-
"ждуу...
"дуу-уу-ша
"ии-
"стаа-миилаась в разлу-уу-
"кее..."
Под скачущей парой белые клубы залетных, летейских тучек. И время тащило ее сквозь них, и ее ухватили холодный, белопуховый войлок, ее пальцы; и подоблачный низ метнул громную молнью в сребро-белого старика, и он с опаленным, черно-лиловым лицом покатился вниз.

Так колдунья осталась на облаке черной, воздушной тенью, и уже вверх она скользила, точно влекомая в лазурный пролет надо всем свисающего облака, откуда низринулась, обезумев от воспоминаний, – тень скользила.
И она была тенью снегоооблачного мужа.
Вот поднялся снегооблачный муж, как воздушный иерей в алмазной митре, изогнувшись слепительным станом, а хладные его пальцы в стрекотанье блещущих лучей мерно и плавно несли месячный осколок, как осколок чаши алмазной, поливающей свет.
Он испивал старинный старины напиток к нам взывающего томления, и в голубой пролет надо всем свисающего облака тем же он взирал глубоким томлением, что, как любовь, зовет все неумолчней, – и зовет-то, и плачет-то, ластится и раскачивает детскую колыбель души сиротинки, похищенной временем.
Другой он рукой долу опустил перловый трезубец, лучащий в низины острый ток молний.
За ним влеклась его тень, словно клобуком опрокинутая игуменья.

Вот он встал над облачным пролетом; – вот, смотрите, он встал: испив, пустил от себя осколок чаши хрустальной, в высокую улетевший вышину утренним месяцем.
Вот стоял он над гробною лазурью: – вот стоял он, а его тень лежала в четырехугольной ее пролете, словно в иссиня-синем гробу, запорошенная дымом, будто снежком.
"Уй-мии-тее-сь
"волнее-нии-яя страа-аааа...
"Ааах".
Игуменья проснулась на чьей-то безвестной, ледком охрусталенной могилке.
Утренний серп в небе свисал лепестком изогнутой лилии, едва приметной, белой.
Ясноочитый стоял скуфейник над упавшей игуменьей.
Клонился и ей говорил: "Опомнись, родная: ведь могила пуста".
Ветряной напор взвил его одеяние кисейными лепестками.
Ее он поднял, ей улыбнулся и оправил огонек лампадки.
Завизжали красные фонарики, охваченные ветром.

Многокрестное кладбище, терзаемое порывом, страстным гласом стенало, в любовной ширило пытке свои огневые янтарные очи; потрясало, тянулось венчанными руками своими – десятками крестов – к нему, к ветру – рыдало: фарфоровые лепестки, дзинькая, опадали на плиты.


ВСПОМНИЛА!


Вьюга вздохнула безответно, и она вспомнила шелест скрипок в театре, где шлейфом когда-то разметала незабудки, где упивались ей, восхищались, дышали; где милый ей улыбался и звал, как и в детские годы, куда-то.
Но строгий скуфейник, стоявший над ней, тронул ее, и они пошли прочь от воспоминаний.

Там махали ветками снежных ландышей: там облегченно упивались простором.
Там был лет снежной пены, разбрызганный в пространствах и размешанный с сумраком. Весь день они пробродили в полях.

Она шла рядом со странником, потупясь, и черная вуаль вихрилась за клобуком.
Она робко вскидывала глаза, будто исповедуясь; "Я ушла от мира: я любила – но любила сон – не его".
И странник склонился золотою бородкой: ветряной напор стал рвать его кудри; матовый лик улыбнулся бархатной улыбкой, чуть-чуть страшной: "Нет, его ты любила!"

Бледный стоял, чуть прищуренный, и вьюга в душе запевала, как прежде.
Лапа метели то гладила их, то иглами, звездами, снежными перлами дико царапала.
Они подняли друг на друга синие очи, синие и покрыли их, щурясь, черным шелком ресниц, грустные, не узнавая друг друга.

Поднялся серый мундир, и сквозное, глянцевитое лицо в ореоле лиственных седин, вперенное в мать-игуменью, запело, как и не раз ей певало:
"Как хоо-чии-тся мне вее-риить ии люю-биитъ!"
Но глянцевитое лицо покрыл странник светлой ладонью – и увидела, что на высоком, сером столбе ветром стрекочет фонарь с жестяным, серебрящимся верхом.
Странник сказал: "Это караулит прошлое на границе дряхлого мира".
Они прошли, и ей вслед верещал стеклянный фонарь на деревянной палке: "Я любил, и вот я мертв!"
Солнце подкатилось к земле и проваливалось.
И оно провалилось.
И там, где съела земля золотой его плод, красный сок стекал в небо.

Они стали на сером голыше, с которого спадали воды.
Ныне подмерз водотек, и остуженные ледышки венком хрупких струнок вонзались в бархат сугробов с гранитного лба.
Меховым сапожком она топтала голыш, точно гигантов запрокинутый череп.
Гигантов лик скудно крысился мертвым хохотом: ветр скулил в ледяной трещине рта: "Подруга дней моих, я во сне возвращался".
Она отвернулась от прошлого с отемненным сердцем.

Метель кидалась снеговыми объятиями.
Огненно-желтый закат потухал над полями.
Она говорила, сжимая четки: "Почему у милого было светлое, светлое лицо? Он был в жизни, как странник".
И склонился: губы его разомкнулись, точно доли багряного персика, взрезанного ножом: "И я странник тоже".
Она смотрела в неземное жемчужное лицо странника и узнавала никогда не забытые черты.
"Это я шептал о воскресении, но ты меня убивала: умирал и воскрес. Это я ратоборствовал за тебя, нисходил во ад, где ты отошла от меня".
Черным стрижом она припала к светлому скуфейнику, но вейный иерей в перловой митре навизжался над ней секучим серпом пурги:
"Ввзвв... ввзвв... я... я...
"Мой гнев со мною..."

Рясофорная вопленница упала на голыш, и напал перелетный лик метели, о голыш разбился: белыми пчелами пропылился ей под воротник жужжать о невозвратном.
А вдали, вдали уходил от нее скуфейник, уронивший в варежки слезоочитый лик жемчуг соленый проливать о ней, прося и ей смерти.
Раскрывала ему вслед алый венчик рта, стряхивала в снег хрусталики стекленевших слезинок.

Протянулись метельные облачка. Уж взывал снеголетный вихорь, холодно бросив в поднебесье кромешную пургу.


ПЕСНЬ ИЗ БЕЗДНЫ


Когда ушел скуфейник, она осталась у фонаря на границе обители и дряхлого мира.
Фонарь, как вздыбившийся зверь, стеклянной пастью оскаленный на любовь ее, изрыгавший вихорь то снеговой, то стекольный (вьюга разбила его).
Это его метельные руки звериными когтями над ней летели,
за ней летели.
"Кто убежит от меня? Нет, никто..."
В страхе бежала от него, в сугроб падала, опять вставала.
И гнался за ней рев звериный, старинный.
Все тот же.

Волновалась обитель.
В те дни странник уходит за гребень многохолмный, будто нырнул в метельный океан.
Ароматные куренья струились, и косые лучи солнца, дробимые дымом, жутко плескались над клобуками монахинь в храме, точно далекие лучи благовестия над сиротливыми вопленницами.

Игуменья шла в келью, и крикнула, пойманная песьей тенью, перерезавшей снег.
То, рыкая, просунулась звериная морда из открытого окна на нее,
скалилась на нее.
Она сказала: "Наше прошлое – тень пробежавшего зверя.
"Вместе с нами в метели тащится зверь, провожая на родину.
"На родину".

Это был лающий пес, кровавою пастью оскаленный на жену, облеченную в шелк, прежде бродивший в полях, а теперь забегавший вдоль обители.
Это его косматая морда появлялась то здесь, то там.
Иногда он вилял хвостом: "Кто накормит меня? Нет, никто..."
В страхе его обходила игуменья, а монашки его кормили хлебом.
И рыскал по обители пес косматый, старый, из пространств прибежавший.

Метель взвилась, и рявкнул пес, запушенный снегом. Провалился в снег.
Метель запевала: "Я метель – улетающая жизнь.
"Вот, как белая птица, взмываюсь я морем холодных перьев.
"Я над вами плыву, неизменная – на родину...
"Ha неизвестную родину".


В СТРАНЕ БРИЛЛИАНТОВ


Мертвые мертвецы горбились на открытой могиле. Старец и странник с риз струили ткани метелей.
Охрусталенная крышка гроба лежала у их ног, и в гробной лазури зацветали и отгорали созвездья. Охрусталенные лица клонили в гробную лазурь, где облака то пробегали, то набегали.
Глаза странника то грустили, то радовались небытием, и он говорил свирельным голосом: "Здесь супруга моя и грустит, и томится; и Господь разрешит ее взять".

Высунулся из гроба многокрылый муж: "Кто вопрошает Господа Бога?" Высунулся из пролета лазури белый Ангел: "Кто не видал облак Славы?" Старец побежал в гробовой ход: "Ну, конечно, сегодня ночью Он проплывает здесь". Странник побежал в белооблачный ход: "Ну, конечно, Господь разрешит вознести ее".
Синий эфир нежно поцеловал и бросил в них горсть бриллиантовых молний.
Белый храм громко проплывал, и громовые рати старцев из туч блистали мечами. И стаи брызнувших копий ослепительно прядали в ночи темь из таинственного облака. И громы гремящих полчищ оглушительно гремели медью труб из плавучей обители.
Лучезарные, они молились на облачном выступе.
Бриллиантовые насекомые над ними кружились из-за звякнувшей кадильницы.
Осыпанные жужжащим блеском искр, они то прославляли Господа, то просили об успении утомленной игуменьи.
Перловый гремящий лик то показывался венцом из-за дымного алтаря, то из дымов взлетала десница с кадилом.
Бриллиантовые жужелицы, струей искр змеясь, возлетали и, змеясь, рассыпались в волосах.

Перловый старик встал и вопрошал: "Кто там зовет меня?" Молодой мертвец упал и вопрошал: "Кто я, чтобы видеть Тебя?"
Перловый старик шепотом возвестил: "Да будет тебе по желанию твоему!"
Громовый рев все огласил: "Да исполнится воля Твоя!"
Облак проплывал и бросал в тень горсти зарниц.
Бледный день наплывал и гасил горсти созвездий.

И стаи брызнувших стрекоз ослепительной тучкой в пространствах летели в бледнеющей сини ночи: то стаи далеких ангелов испуганным отрядом с уступов тучи слетали в загоревшейся ясной заре.


ТРЕТЬЯ МЕТЕЛЬНАЯ ЕКТЕНИЯ


Мертвец пришел в обитель.
Яро проблистал его лик белогромным светом.
Яро просвистал снежок из-под ног миндальным цветом. Яро прозвучал его крик:
"Синева Господня победила время".
К косящатому окну красавица прильнула, молясь на любимого. Свою весну красавица встречала, молясь на любимого.
Руки на груди, томясь, рвали четки. Руки на груди сложил, томясь, он, любимый, кроткий.
"Синева Господня победила время!"

Вдруг страстно пробила оконце; она пробила золотой воздух красным током цветов над ясноочитым скуфейником.
Вверх страстно уносила под солнце вьюга, уносила в снеговой воздух белый ток цветов над ясноочитой игуменьей.
Попадали к ногам его красные цветики. Запрядали мимо личика ее белые лепестки.
"Синева Господня победила время!"

Ты пришел – неотцветный цвет, ты облекся кружевом снежных риз: глаза твои – метель, просквозившая небом.
Тебя родила метель: дай нам метель, дай, дай, дай нам метель белую, метель ревучую, метель – летучую метель, свистучую, ибо ты из вьюги вышел.
Вьюге помолимся!
Здравствуй, здравствуй, белая пчела, из метельного улея летящая к нам о счастье жужжать, сладкий мед от сот, от сердец собирать.
Ты, счастье, белый, медовый, восковой!
Гласом пчелиным нам обедню прожужжи!
Ты нас помилуй!

Бледно-мраморный лик рясофорной красавицы с четками в руках вырастал всюду за скуфейником. Громкий радостный крик метели-плясавицы в оснеженных полях вырастал гласом свирепым над ельником.
Метель протягивала всем в обители свои белые объятия, белой солью впивалась им в очи, будя печали; распадалась птицами, ложилась под его ноги.
Игуменья протягивала ему свои объятия, жгучей болью впивалась очами из-под вуали, темной, как темень ночи. Но он закрывал глаза ресницами, желанный и строгий.

Когда он проходил мимо нее, она прыгнула к нему, точно черная колдунья с гвоздикой в руках. Когда небосклон озарила солнечная змея, метель прыгнула, вознесла свою тьму дико, дико, точно рясофорная летунья в далеких полях.
Губы странника немели чуть видно сладостью, но скрыл лицо в нее обращенными ладонями, защищаясь от гвоздик.
Трубы метели гремели громовой радостью, и солнечное кольцо укрыло свой пыл.

О пчеле пчела, о душе душа, о заре заря – жужжат, пекутся, яснятся.
Пчелы, пчелы:
ныне вы – пчелы.
Вы пчелиного царя в улей ведите.
Роитесь, роитесь: скоро вылетит белый царь на крыльях золотых из улья с жужжаньем.
За ним, братия пчелиная, летайте, на брань с осами летайте, языками-жалами мерцайте в душах темных.
Вот с вами ваш – с зарей заря, с душой душа, с пчелой пчела.
Приди к нам, пчела наша!

В келье игуменья раздевалась. Под окном метель шепталась.
Шелестел белый снеговый челн, уплывая в солнечный град вдоль снеговых волн; уплывал он туда, – где горящий круг.
Шелест черных шелковых волн – водопад ниспадающих ряс, возникал от пляски ее обнаженных рук.
В келье игуменья раздевалась. Под окном метель шепталась.

Красная лампадочка озаряла клобучок, оплетенный цветами, сквозной батист, окуривший ее знойную грудь. Вьюжная пляска заметелила обитель своими шелками.
Игуменья расплела шелковые ткани кудрей, одела серебристый клобук, обвила себя атласом лилейным, собираясь к нему на встречу.
Буря мела пурговые ткани; в серебре рыданий ее восходил лучистый круг. Звала гласом вейным: "Люблю тебя, почему – не отвечу?"

В тебе, снег  поцелуй, в тебе – ветряный смех – любовные речи.
Блеском, свистом, пляской, ризой кружевной – ризой на нас нисходишь.
Снеговым причастием, белым хладным огнем – провей, одари.
И пропоют снеговые псалмы на метельной обедне.
Вьюге помолимся.
Пурпур сердец вином снежным вскипает, приступите.
Причащайтесь пене снежной, пену белую вкусите.
Пеной белой, кружевной, облекайтесь: – лики ваши – снеги, губы ваши – пурпур, ваши очи – небо.
Снеги к снегам, небо к небу, зори к зорям!
Се, над вами серебряный венец метелей – се, над вами брачный венец.
Вьюге помолимся.


ВСТРЕЧА


Над обителью раздавался свист ветерка и грустно-знакомый вьюжный шелест.
И в бледную, бледную бирюзу ушли снежные рясы. Показался силуэт игуменьи с золотою свечой, и вот она, белая невеста, пошла в ледяные поля на призывный звон вьюги.
Над ее головою потрескивала зубчатая корона огня.
С вознесенной в руках свечой она пала под сквозным золотом солнечных листьев:
"Довольно: –
"нам вольно: нам от радости больно.
"К нам, ах, к нам ты спешишь, в лучах тая.
"Во снеговых полях, жемчуговых эта тишь золотая".

И в бледную, бледную бирюзу он шел пламеносным ликом. И в бледную, бледную бирюзу метель рвалась вихреносным криком. И в бледную, бледную бирюзу он шел пламеносным ликом.
Он... Нет, не он.
В ледяной, столбный фонарь било солнце, и он обратил в монастырь взгляд стеклянный. Вихряной столб, как и встарь, метель взвила, и он закрутил свою пыль, осиянный.

И в бледную, бледную бирюзу волна метельного цвета продышала хлопьями пуха.
Как большой одуванчик, взошла метель, изорванная предвесенним деньком.
Игуменья начертала в полях пламеносного змея искряным зубцом свечи.
Змей пополз: это дорожкою колких пчелок ползли на обитель предтекущие светоносцы.
Сияющими жалами текли братья света.

В отдалении несли золотой гроб с мертвецом. Белая, атласная красавица, вся в пурпуровом цвете, стояла с иконой в руках.
Протянула гробу икону и цвет.
И стал воскресший из гроба: от лица его стекало солнце.
Они коснулись друг друга бархатом глаз и будто ушли в знакомый, иссиня-синий колодезь.
Кадила рассыпали на снег красные змеи.

Червонные, святые потиры выносили в поля; и в них сверкали из-за туч яркие уголья. Но уголья прорастали цветом.
Едкий мед потиристо цвета матовой истомой овощал их лица и хор пел:
"Он не беспеременен: он уходит в безвременье – в бледную, бледную бирюзу.
"У него есть крылья скрываться от нас.
"Но это не значит, что он не с нами.
"Он встает среди нас: метельной струей бьет в лазурный кубок.
"Когда переполнится кубок метелей, он опрокидывается на нас снегом.
"Возвращается... возвращается".

Игуменья вела странника в алтарь, а сама стала у входа.
"Ты гряди, иерей, из блистанья сотканный, жених, из свещного действа в полях рожденный.
"Ты, жених, гряди из далекой страны загробной облекать меня любовью и солнцем.
"Твои ризы из пенных блистаний, и омоемся блеском.
"Твоим, иерей, твоим блеском!
"Мы возьмем колосья блистаний, перевьем стан наш колосом, колосом, солнечным колосом!
"Колосись в души наши!
"Ибо мы – твои, твои мы нивы: нивы, нивы, созревшие нивы!
"Твои, жнец, нивы".


ЗМЕЙ ПОВЕРЖЕН


Под амвоном волновалось море клобуков.
Она стояла с благовонным мирром.
Вырос силуэт-иерей с просветленным, жемчужным лицом. Солнечные кудри и чуть двоящаяся улыбка светились на вечерней заре.
"Милый, опять ты, опять!"
Это был он, ее смутный сон.
Он стоял, точно сотканный из воздуха.
Высоко вздымалась его взволнованная грудь.
У ног его замирали, осыпанные, будто угольями, святыми пчелами кадила.
Две пчелы запутались в волосах солнечной жены, когда над ней подъял свои руки и голосом, вздоху подобным, призывно звал от времени:
"Довольно:
"Скоро все облетит – пролетит.
"Времена засохли, шелестят, как свиток.
"Времена, как и свиток, свиваются.
"Пора,
"потому что все пролетит, и мы будем вместе.
"Потому что вот пришел взывать воскресший о воскресении!"
Она
Ты, иерей, – парчовый цвет, весь, как из снега!
Он
Ты, жена, невеста – лебедь моя.
Они
Мы под куполом, опрокинутым над нами.
Белым орарем оплел ее стан, и заревел хор с клироса, призывая к ектений:
"Вьюге помолимся!"

Двери храма разорвались. Там наплывал епископ в горящих ризах, как большой красный дракон.
На бледной, бледной бирюзе храмовой живописи за ним тянулись свещные огоньки, точно гребни чешуи золотых ползучего гада.
За ним повалили черные толпы хмурых монахов, издавна враждовавших с обителью.

Кучка верных монахинь, молясь у амвона, горящими свечами заграждая дракону путь, чертила на нем свещные знаки крестов, и свечи, как мечи, яро лизали воздух.
Красные горсти шмелей, световым роем молитвенных заклинаний, садились жалами в темную толпу.
Забряцавшие оболоками золотые кадила, словно белыми кольцами, охватили епископа, и в бирюзовый пролет сверкала его митра.
Исполненная духом, жена вышла на амвон и глядела в жуть воздушной стремнины, то задернутой дымом, то зиявшей, точно щучья морда уставилась на нее, венчанная златом, – и вот змей посохом ей проблистал.
Точно жало молнии резнуло кадильное облако – и вот она узнала того, кого убила духом.

Время – епископ, ризы влекущие в храм, – шло на амвон, где она вознеслась над ним.
Она стояла над епископом с крестом и с пурпуровым цветом.
Иерея из алтаря вызывала, кадильные оболоки в венценосного змея метала.
Оболоки – молитвы, рожденные духом, белыми каменьями полетели в старину.
И дробились сияющей митрой.
Крест в руке блиставший сжимала, блески крестом метала.
Старый епископ изогнулся.
Провалился храм, грохотавший народом, когда белые, кадильные облака загородили к амвону путь.
Старик поплыл вверх по ступеням, словно меж дымовых куполов, то ныряя, то выплывая митрой.
Над ним повисло облако кадила, и он посохом, как молоньей, его изорвал.

И когда золотой змей вползал на амвон, из царских врат показался иерей, точно сотканный из воздуха.
Он стоял с разведенными руками в сквозном золоте ладанных туч.
Его голова, вперед упавшая из-за плеч жены, световой круг над лицом, в руках дикирия страшный свет и змею грозящая десница – пятном бурного света пролились над женой.
Все под оболока громыхало, черной ратью вставало.
И рек чудотворный странник жене, указуя дикирием на то же, все на то же:
"Гад к нам ползет. На нас воздвигается, просится: пора оковать твою, жена, чистоту змеиным кольцом возврата.
"Ты была окована землей. Ныне ты верна небу.
"Пора нам испить любви, поразить змея, уйти в солнечную обитель".

И уста дракона разорвались темным воплем.
Брызнул жезлом и разодрал на жене ризу.
Он видел – солнце, облеченное блеском, тихо из-за оболока опрокинулось над ним, и светоносный, осьмиконечный луч креста резнул пространство.
То не солнце – жена, обтекающая светом и оболоком, яро над ним замахнулась крестом.
Из сумеречной бирюзы пред ней стояло прошедшее в митре, словно золотое насекомое.
Ризы на нем висели, как сухие перепонки.

Когда крест на митру упал, окровавился хрустнувший череп.
Когда глухо рухнуло тело, корчась змеиными кольцами, митра покатилась золотым колесом.
Когда повергся дракон, кучка монахинь возопила гласом велиим: "Жена сокрушила главу змею".


ТОЛЬКО СНЕГ, ТОЛЬКО ВЕТЕР!


Вскипела пурга.
Перловый лик в благолепном пламени риз метнулся из алтаря: кусок матового стекла, захрустев, вылетел из окна, прозвенел и разбился.
Милое, милое небо сияло – милая, милая гробная лазурь.
Белый серп глубоко так звал в голубых океанах истомы, и едва, едва мерцали там звезды.

И их ризы струились метелями, когда туда они устремились.
Серебряными своими клобуками лукаво из волн белопурговых всплывали, как дети; как дети, безумно хохотали, безумно, восходя, –
выше, выше –
прошли за ними, под ними, вкруг них муаром снежились свиставшие мантии, будто лепестки закачавшихся в воздухе лилий, окуривающих белым дымом, свистом, блеском, ароматом предвесенним.
Выше, выше –
прошли: из-под облака риз, как из оболока дней, опрокинулись в прошлое – вот указал ей лазури глубокой истомы в воздухе, склонился над ней у этих колодцев,
склонился сверкающей шапкой и всем своим телом сквозным, проблистав ей в лицо биллионами алмазов, застывших алмазов, океанами слезинок, взметенных пургой.

Устами, жгучими, как слезинки, уст ее мертвеющих коснулся.
Ах, да нет:
то не была мать-игуменья: то его родная сестра, его грустная деточка, струившая в подоблачную старину снежные хлопья.
Слезы, слезы – ее слезы: слезы деточки, павшей в снежную колыбельку,
слезы радости, –
ей наполнили колыбель: хлынули чистыми хрусталями над трезвоном ревевшей обителью.

Изогнулась слепительным станом в закипевшем пеною море, а хладные ее пальцы – края перистой тучки – в сверканье лучей оборвали с неба хрустальный осколок месяца.
И из этой чаши он испил ее любовь.

Они испивали старинный, старинный напиток к нам взывающего томления с пургой, нам в грудь дохнувшей любови, запевавшей о том же, –
как и встарь –
испивали, будто ту же метель и все тот же месяц –
и их знакомые до ужаса, будто с детства снящиеся лица, будто той же взметанные вьюгой, и той же вскипевшей пеной – эти лица клонились к смертной разгадке, воздвигающей и метель, и месяц, и воздушную отныне и до века киновию.
Красный храм и красные стены обители вдали, вдали облеченные блеском, сверкали там под оболоком.
То не обитель: старое, красное солнце, обреченное смерти, уплыло в облака,
сверкало и уплывало.
И не оно – образ мира – ускользало из-под их ног, – не оно: нет, они, что уплывали метельной, разбрызганной пеной.

Что-то ей запевало: "Я умчу тебя в поднебесную высоту; ты проснулась теперь и ты знаешь.
"Вспомни, ах, вспомни: это я, это я.
"Я – ветер!"
И ветер нес ее будто снившимся где-то образом, будто ее полюбившим странником, будто старинным, старинным в бескрайнюю высь улетающим томлением.
И она была – только снег, только снег.

Ветер пролетел; снегом она взметнулась, и они вознеслись пургой.


ЧУДО


Белый рукав поднимался вдоль стены. А за ним вырастал уж другой.
Белый рукав, сочась над могилой, неизменно вырастал. Лизал гробовую плиту.
И ускользал.
Над гробами надулись белые паруса.
Над гробами летели воздушные корабли.
Белокрылые летуны уносились сквозь время... на родину.
На неизвестную родину.

Безвластно истаяли клубы ладана. Смущенно встал на ступенях споткнувшийся епископ.
И сутулые старицы, и красавицы, юницы, отроковицы, вдовы, черные, белоликие, розовоустые, собирались к царским вратам за игуменьей, за странником.
Чем тревожней пьяные духом сестры искали беглецов – и епископ, и сутулые старицы, и красавицы, юницы, отроковицы, вдовы черные, белоликие, розовоустые, тем властнее встал на амвон старец, указуя на царские врата:

"О том, что было от начала, что мы слышали, что видели своими очами, что осязали – о слове жизни.
"О том возвещаю вам.
"Не ищите вы мертвых: не найдете воскресших и вознесенных.
"Как ныне вознеслись они, будем и мы возноситься, потому что и мы – дети".

В открытых царских дверях с матово-светлого стекла на всех уставился ясноочитый лик.
Кротко яснел он синевою глаз и спелым колосом бородки среди богомольных выкликаний.
Красными своими тканями, будто языками огней, раскидались над сестрами его перловые руки.
Отныне серебряный лик склоненной жены впаялся в стекло; склонясь, проливала жена елей на его жемчуговые ноги, утирала их янтарным златом волос.

Сквозной лебедь в окне там поплыл над хрустальным ледком.
А за ним пролетал и другой.
Белый лебедь, сочась снегом, взлетал, чтобы бить в стекла пурговым крылом.
Бросался в высь.
В небо бросались тучи лебедей. Белокрылые летуны уносились сквозь время.

Черные, черные старицы, чуду преклонясь рогами свещных огней, пляшущих над клобуком, хвостами прошушукали вдоль амвона, и оторванные рои искр, будто красные пчелы, уползающие в фимиам, и чела их, кровью гвоздик оплетенные, и пламена восковых копий – все в них являло одно, навек одно, когда чинно текли они стареющими ликами, бархатными клобуками и огнями.
Вот поднималась метель, как воздушная, белая игуменья, изогнулась атласным станом под окном, а хладные ее пальцы в стрекотанье ледяных четок плеснули серебряной волной муаровой мантии, точно засвиставшими в небо крыльями: так она тянулась к окну; из-под ее ресниц нежно взирали пустые небеса, нежно; руками точно терзала алмазы шелковых своих риз, разорванных бледными клочьями; а зов слетал с ее уст восторженным стенаньем.

Многокрестное кладбище, терзаемое порывом, страстным гласом стенало, в любовной ширило пытке свои лампады – огневые, янтарные очи, – пурговыми лопастями свеиваясь, точно в час брачный свеивалась фата, истерзанная невестой; оно потрясало руками – десятками крестов, – к Нему тянулось старинным томлением.


Петровское. 1907 год.



Печатается по изданию: Андрей Белый. Кубок метелей: Четвертая симфония. М.: Скорпион, 1908.


Части 1 и 2 
Скачать